Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково; Вдали от Толедо (Жизнь Аврама Гуляки); Прощай, Шанхай! — страница 27 из 140

— Ты поступил правильно, — сказал мне ребе, — но не считай себя героем, так поступил бы каждый на твоем месте. Твои дети, мои племянники Шура и Сусанна где-то дерутся не на жизнь, а на смерть. А где сейчас моя сестра, твоя жена Сара и второй твой сын Якоб, и твой отец с матерью, и Хаймле, и другие?

— А Эстер Кац? — не без ехидства спросил я.

— И Эстер Кац, и она тоже, где бы она ни была, и что бы с ней ни случилось — в душе своей она с теми, кто сейчас идет грудью на немецкие танки! Ты меня понял?

— Понял.

— А ты что думал — что будешь играть до конца войны в поддавки в шахматы, пусть и черными, пока другие гибнут? И что тебя минует горькая чаша испытаний, потому что ты теперь любимец и жилетка, в которую любит поплакаться комендант концлагеря? Напомнить тебе об Иосифе из племени израилева, сыне Иакова, привезенного рабом в Египет, ставшего любимцем фараона, но не забывшего своих братьев? Разве и ты сейчас — не раб, ставший любимцем своего хозяина? Да, Изя, ты — не мудрый провидец как Иосиф, а полный мишигинэ, но ведь и твой Редиска — далеко не Аменхотеп! Помни своих братьев, помни о них! Я ведь уже тебе говорил, кто твои братья: все люди всех цветов кожи, всех племен и языков, со всех земель и морей… Помни, ибо смертельная угроза нависла над всеми и наступил седьмой год бедствий, и имя этой угрозе — нацизм. Помни братьев своих и будь Иосифом!

— Я тебя понял и буду помнить! А что было в том пакете? — спросил я.

— Откуда мне знать, если ты не знаешь? — ответил ребе. — Это ведь я тебе снюсь, а не ты мне!

Меня разбудил мощный гул, плотный и густой, как ковер над облаками. Это снова летели англо-американские «воздушные крепости»…

3

Эти тяжелые бомбардировщики в последнее время прилетали почти каждой облачной ночью. Тогда светлые пятна прожекторов ползали по облакам, перекрещивались и расходились в разные стороны, а за лесом, где-то под Бранденбургом, начинала строчить швейная машинка зениток. Трассирующие снаряды прошивали небо крупными стежками, но невидимые за облаками самолеты пролетали дальше, как беременные бомбами коровы, которых жалкие комары напрасно пытались сбить с правильного пути. Где-то там, вдали, коровы телились, а затем, разрешившись от бремени, бодро возвращались назад той же дорогой — и снова прожектора, и снова швейные машинки, и снова трассирующие светящиеся стежки, пришивающие облака к небу, а потом — полная усталая тишина.

В такие облачные ночи, задолго до гудения самолетов, вдали начинали выть сирены воздушной тревоги, и через несколько минут освещение в лагере гасло. И тут с обер-лейтенантом Иммануилом-Йоханом Брюкнером происходило чудесное перевоплощение: из коменданта «спецобъекта А-17» в пылкого любовника, я бы даже сказал — в жреца храма Эроса. Тогда он садился на свой велосипед, и его электрический фонарик на руле, затемненный по всем правилам светомаскировки — так, что оставалась лишь одна тоненькая светлая полоска, напоминавшая глаз подмигнувшего китайца — следовал своим подпрыгивающим на ухабах дрожащим лучиком по маршруту к въездным воротам и дальше, в лес. За лесом, в ложбинке, находилось село (которое мне так никогда и не довелось увидеть), где временно проживала его берлинская любовь. А я, узник лагеря Хенрик Бжегальски, бывший портье Львовской офтальмологии, в настоящее время — заведующий личной канцелярией обер-лейтенанта, опускал на окнах рулонные шторы из черной светомаскировочной бумаги и зажигал керосиновую лампу, чтобы углубиться в очередную главу одного из романчиков, в немалом количестве водившихся в вышеупомянутой личной канцелярии. В этом состояло мое «неотлучное дежурство» у телефона — акт солидарности с моим шефом: если кто-нибудь из городского начальства разыскивал его по какому-нибудь вопросу, я вежливо называл себя и свою «должность» и объяснял, что герр обер-лейтенант как раз в это время производит обход лагеря, и что я готов передать ему все, что мне будет сказано, и предпринимал прочие обходные маневры для введения противника в заблуждение. Редиска возвращался до рассвета, запыхавшись от подъема по крутому склону, но счастливый и истощенный. За мое ночное бодрствование он выдавал мне одну рейхсмарку. А одна рейхсмарка для лагерника была солидным подспорьем, учитывая, что ему должны были заплатить за работу лишь после войны, вычтя расходы на санобработку и прочее. На нее все еще можно было купить в лавке массу вещей, хитроумно сделанных из сои: колбасу, кофе, шоколад, или, скажем, чесночные хлебцы, в которых настоящим был только чеснок. Итак, наша жизнь текла заведенным порядком, ясные лунные ночи, обрекавшие меня на дни без соевой колбасы и чесночных хлебцев, чередовались с непроницаемо-темными от низко повисших зимних облаков, и с часами бодрствования у телефона, когда англо-американцы и обер-лейтенант Брюкнер занимались своим делом.

Все бы так и продолжалось по-старому, но жизнь, в принципе склонная к неожиданным зигзагам и «виньеткам», решила иначе: однажды ночью, в период затишья между двумя канонадами, когда самолеты уже пролетели над нами, но еще не вернулись обратно, а я в подслеповатом свете керосиновой лампы читал что-то, принадлежащее перу саксонского индейца Карла Мая, дверь распахнулась, и в канцелярию ворвалась взбешенная русая валькирия внушительного телосложения.

— Где он? — гневно вопросила эта, условно говоря, валькирия, властно махнув рукой в сторону часового, который привел ее сюда, и тот покорно закрыл дверь, оставшись в коридоре — факт, частично объяснявший мне, кто она такая.

Я вежливо приподнялся, как подобает кавалеру в присутствии дамы, тем более, если кавалер — лагерник, а дама — немка.

— Кого вы имеете в виду, уважаемая сударыня? — вежливо поинтересовался я.

— Не строй из себя идиота! Я спрашиваю об обер-лейтенанте Брюкнере!

— Он… — выдавил я, — обер-лейтенант Брюкнер, разумеется… сейчас его, как видите… он где-то на объекте, так сказать…

— Ты или законченный кретин, или пытаешься сделать из меня дуру! Он в селе, у своей любовницы, а ты его прикрываешь! Я все знаю! Мне обо всем доложили!

— Простите, но по какому праву… — отважно начал я, но она нервно прервала меня:

— По праву законной супруги!

Вот это номер! А я об этом не имел ни малейшего понятия. И никто меня не предупредил о подобном варианте! Она села и забарабанила длинными лакированными ногтями по столешнице.

— Адрес! — неожиданно приказала она. — Давай ее точный адрес в селе или я сверну тебе голову! Отправлю прямиком в Бухенвальд, если ты знаешь, что это такое!

Я хорошо знал, что это такое — и до нас уже долетела жуткая слава этого живописного уголка под Веймаром. Вероятно, я был очень убедителен, когда ответил ей, что «не знаю адреса, достопочтенная госпожа Брюкнер, не знаю об упомянутой вами даме из села и ничего не знаю по данному вопросу», потому что она сразу же поверила и потребовала у меня сигарету. У меня водились заныканные шефские сигареты; хоть сам я и не курил, но всегда имел про запас, чтоб угостить кого-нибудь из доходяг-курильщиков если не целой сигаретой, то хоть чинариком.

— Подожду его здесь, — решительно заявила супруга коменданта, элегантно закурила и ладонью разогнала дым, явно соперничая с Марлен Дитрих. Никотин благотворно подействовал на содержание адреналина в ее крови, она успокоилась и с любопытством окинула меня взглядом — я торчал по стойке «смирно», как и полагалось.

— Как тебя зовут? — поинтересовалась она.

— Бжегальски, Хенрик Бжегальски, сударыня.

Она смерила меня с головы до ног взглядом, в котором читалось легкое презрение.

— Поляки, как правило, красивы…

Я лишь виновато пожал плечами — бывают и исключения.

Она снова забарабанила ногтями по столу, и вдруг спросила:

— А где здесь шнапс?

— К-какой шнапс, уважаемая сударыня?

— Да не строй ты из себя идиота! Думаешь, я не знаю, как вы каждый вечер надираетесь здесь с этим бабником, моим мужем? Где он тут у вас?

Я твердо решил, если понадобится, умереть на эшафоте, но не выдать своего покровителя — решение, конечно, было героическое, но напрасное, потому что валькирия, перехватив мой невольный взгляд, открыла тумбочку под папками с документаций, где дожидались своего часа три бутылки: одна початая и две нераспечатанные. Там же стояли и две рюмки, с которыми у меня были связаны такие блаженные воспоминания.

Дама молча наполнила обе рюмки, одним махом опрокинула в себя одну, а затем жестом, не терпящим возражений, ткнула своим изящным пальчиком в другую.

— И ты выпей!

Я выпил. А что мне оставалось делать? Я ведь был узником лагеря, а она — немкой. Она налила снова — и я снова выпил. Я уже говорил, что на меня «царь алкоголь» (есть роман с таким названием), действует почти мгновенно, глаза мои заблестели, тело охватила сладкая истома. Женщина встала и коротко беспричинно воркующе рассмеялась. В ее смехе прозвучали нотки, чей сокровенный смысл, закодированный в них миллионами лет эволюции, не понял бы только биологический идиот.

— Иди ко мне! — приказала она с почти нежной настойчивостью.

Прежде, чем сделать шаг, я оглянулся, проверяя, не относится ли ее приказ к кому-то за моей спиной. Но за спиной у меня был только портрет фюрера, а в данный исторический момент ему было не суждено стать орудием женской мести.

Господи, Боже мой! Какими только сюрпризами нас ни озадачивает жизнь! Клянусь, я всегда был верен Саре, но если быть до конца честным, добавлю, что, может, это было из-за отсутствия повода, способного подтвердить или опровергнуть вышеозначенное. Так что я посоветовал бы тебе, мой читатель, в подобном случае не верить тому, кто клянется, что в жизни не стал бы есть лангуста под соусом тартар, пока не удостоверишься, что подобное блюдо ему хоть раз предлагали.

Я знал, что то, что мне предстоит, неизбежно, как закон всемирного тяготения, хоть недопустимо и греховно; что к нему меня подталкивают сатанинские силы, но я надеюсь, что ты поймешь меня, нормального мужчину (пусть даже целомудренного недотепу), не видевшего женской юбки почти с библейских времен. Поймешь и простишь это грехопадение!