Я подошел к нему на безопасное, так сказать, стерильное расстояние, а трое моих товарищей с трудом потянули свой скорбный груз дальше. Я же, прикипев покорным коровьим взглядом к носкам надраенных сапог, равнодушно ждал очередного удара судьбы, для которой давно стал боксерской грушей.
— Откуда я тебя знаю? — спросил штурмфюрер.
Я снова поднял на него глаза. Мне он был незнаком, и я лишь пожал плечами.
— Не могу знать, господин штурмфюрер!
Он задумался, насупив брови, и вдруг лицо его прояснилось:
— Ну, конечно же, вспомнил! Если мне в память западет кто-то из моих бывших новобранцев, то это — на всю жизнь! Это ведь ты — тот самый еврейский ублюдок, который постоянно откалывал мне фокусы в Первую мировую и распространял всякие разные листовки? Помнишь поручика Шауэра? А своего фельдфебеля? А? А ну-ка, смотри мне в глаза!
Господи Боже, Цукерл! Как тут его узнать, ведь прошло столько лет, тем более что он сбрил свои внушительные бакенбарды а-ля Франц-Иосиф, незабываемые, как сама Австро-Венгерская империя, и сейчас оставил над верхней губой только квадратный клочок растительности в духе модной тенденции «майн фюрер»! Вдобавок ко всем моим бедам, сейчас на меня обрушилась еще и эта, ведь, если ты помнишь, я был эмоциональным средоточием, так сказать, эпицентром его злобы, связанной с совершенно безосновательными его подозрениями в том, что я лично подписал капитуляцию наших непобедимых армий в Компьенском лесу, в том самом, одиноком, ставшем музеем, историческом вагоне, в котором в ходе нынешней войны сортир загадили уже французы (вопреки специальному указанию использовать сортир только во время движения поезда). С другой стороны, если ты помнишь, я не имел непосредственного отношения к листовкам и воззваниям Эстер Кац, и даже полицейское начальство самым бесспорным образом установило мою невиновность, но Цукерл явно говорил правду, утверждая, что если что-то западет ему в память — то это уже навсегда.
Наверно, по искорке, блеснувшей в моем взгляде, он понял, что я его узнал, потому что, рискуя жизнью и здоровьем, бывший мой фельдфебель протянул руку и ущипнул меня за тонкую, как пергамент, кожу — все, что осталось от моих щек:
— Бист ду, обер, зюс! Иди за мной!
Он приказал это ледяным тоном, сверля меня злобным взглядом, затем махнул рукой, резко повернулся и зашагал, даже не посмотрев, иду ли я за ним — это подразумевалось само собой. Я поплелся следом, шаркая разбитыми ботинками с болтающимися язычками по причине давно порвавшихся шнурков. Моя серая дерюжная роба — остатки канцелярской роскоши времен Редиски — давно превратилась в лохмотья, скрепленные — к стыду и позору портновского ателье «Мод паризьен»! — где бечевкой, а где проволокой, но с обязательной желтой шестиугольной звездой, которую я спорол с обносков какого-то покойника, будучи и сам почти покойником, забывшим, когда в последний раз нас кормили редкими прокисшими помоями из гнилой картошки с капустой.
Я долго тащился за своим бывшим фельдфебелем, шагавшим широким бодрым шагом, отчетливо понимая, что это — последний отрезок моего жизненного пути. Цукерл остановился перед длинным одноэтажным зданием с множеством дверей, зашарил в карманах галифе в поисках ключа и выловил его. Затем снова кинул на меня злой взгляд и молча кивнул головой, приказывая следовать за ним.
Нет, это был не карцер и не газовая камера, как ты, наверно, подумал. Мы очутились в самой обычной канцелярии. Цукерл сел за заваленный бумагами стол под портретом фюрера — я остался стоять, оцепенев в равнодушном ожидании. Его канцелярия была по-военному аскетична, без малейших признаков излишеств, как, к примеру, железная кровать в канцелярии Редиски или этажерка с романами, заполнявшими мои ночные часы англо-американских бдений. Но насколько я помнил своего бывшего фельдфебеля, он и не нуждался ни в каких романах, его литературные интересы не простирались далее Устава воинской службы и Правил внутреннего распорядка, а выставленную на подоконник как декорацию книгу «Майн кампф» он, вероятно, перелистывал не чаще, чем большинство христиан — Евангелие или большинство марксистов — «Капитал».
Цукерл, не сводя с меня тяжелого взгляда, после продолжительных раздумий (видимо, в это время он пытался, как поется в одном танго, разбудить уснувшие воспоминания) сказал:
— А вы, евреи, что думаете — что уже выиграли эту войну? Этому не бывать! Ясно? Я тебя спрашиваю — тебе это ясно?
— Так точно, господин фельдфебель…
— Штурмфюрер!
— Так точно, господин штурмфюрер, ясно! Этому не бывать!
— Ты слышал о новом тайном оружии фюрера?
— Никак нет, господин штурмфюрер!
— Еще услышишь!
Он расстегнул свою кобуру, но вытащил оттуда не тайное оружие, а обыкновенный «вальтер». «Конец! — равнодушно мелькнуло у меня в голове. — Это конец». Но оказалось, что еще нет. Потому что Цукерл, ухватив пистолет за дуло, рукояткой разбил выуженный из кармана грецкий орех и, чавкая, стал его жевать, не сводя с меня глаз. И вдруг выпалил, почти разнежившись:
— Если я был с тобой слишком строг, то это только для того, чтобы сделать из тебя человека. Потому что в казарму вы попадаете быдло быдлом, но ведь выпустить я вас должен людьми. Так?
Я придерживался несколько иного мнения, но лагерь Флоссенбург был не самым подходящим местом для подобных дискуссий, и я малодушно согласился:
— Так точно, господин штурмфюрер.
— Ну, а ты стал человеком? Хоть ефрейтором-то стал?
— Простите, но никак нет, не стал.
— Да ты что? И зачем тогда целых две войны, если человек не выслужится хоть до ефрейтора? Зачем тогда эти войны, я тебя спрашиваю? Вы, евреи, полные ничтожества, ни на что не годитесь! Так или не так?
— Так точно, — с готовностью подтвердил я.
Он презрительно, даже брезгливо глянул на меня — грязного оборванца, смердящего карболкой получеловека с поседевшей рыжей бородой, в которой застряли высохшие нити капусты. И тут случилось то, чего я никак не ожидал: Цукерл открыл боковую дверцу своего письменного стола и сердито швырнул прямо на папки кирпич черного ржаного хлеба, а на него — увесистый шмат копченого сала.
— Бери и сматывайся! И если еще раз попадешься мне на глаза, я тебя отправлю… сам знаешь, куда!
Я примерно догадывался, но даже не попытался разыграть оскорбленное достоинство или неподкупность, а, схватив неожиданно обрушившееся на меня сокровище, сунул его под свои лохмотья и, согласно приказу, тут же испарился.
Мне стыдно признаться, но я поделился этим счастьем только со своим ребе — мы тайно порвали все на мелкие кусочки и рассовали их по карманам, в щели под нарами и куда придется, а затем сосали их, крошка за крошкой (исключая те порции, до которых раньше нас добрались крысы, которыми кишмя кишел лагерь). В отличие от внешнего мира, где люди живут в сообществе, но умирают каждый сам по себе, мы здесь умирали коллективно, а вот выживали каждый как может. Стыдно сознаваться, но это относилось и к нам, людям, и к крысам.
Не знаю, понял ли ты, на какой смертный грех мы себя обрекли, оскоромившись салом, запрещенным нашей верой! Но это было, я искренне признаюсь в своем грехе и, может, в день Страшного суда нам придется отвечать за то, что мы поставили свои жалкие жизни выше канонов Завета. Но, в конце концов, разве не поддался тому же греховному соблазну и раввин бен Цви, увидевший в христианском колбасном магазине розовую сочную пражскую ветчину и спросивший:
— Почем кило этой рыбы?
— Это ветчина, сударь, — уточнил продавец.
— Я не спрашиваю, как эта рыба называется, меня интересует, сколько она стоит!
Штурмфюрер Цукерл приказал мне больше не попадаться ему на глаза, и все же однажды я его еще увидел — спустя какое-то время, висящим на караульной вышке. Когда американский танк, сметая все на своем пути, крушил гусеницами входные лагерные ворота с надписью «каждому свое». Не знаю, сам ли он повесился или его настигли те самые, возжеланные ребе бен Давидом семь страшных дней возмездия. Но я помнил тот хлеб и то сало, которые, может, и помогли нам выжить, и помолился за его душу.
Мы с ребе бен Давидом обнялись и заплакали — две тени, бывшие когда-то людьми, в лохмотьях, бывших когда-то одеждой. А за кирпичной стеной блевал, выворачиваясь наизнанку, американский солдатик — в своей родной Оклахоме ему не приходилось видеть груд полусгоревших, все еще дымящихся трупов. Вероятно, где-нибудь под Треблинкой или Майданеком в это же время блевали и советские солдатики, поверившие Максиму Горькому, что человек — это звучит гордо.
По лагерю сновали американские медсестры и монахини, добрые самаритянки, они уносили на носилках умирающих; солдаты уводили под конвоем арестованных эсэсовцев, жужжали кинокамеры, щелкали фотоаппараты.
Какой-то американский майор торжественно поднялся на броню танка, наверно, для того, чтоб сообщить что-то важное и патетическое — такой у него был вид — но я его уже не услышал: холодная темнота захлестнула мой мозг, и я сполз на землю. Вот как оно бывает: защитные силы человеческого организма — это великая тайна, они не подчиняются биологическим законам, скорее им противостоят, подчиняясь совершенно иным, метафизическим свойствам души или, как сказал бы ребе, — ее упрямству. Мне приходилось слышать о попавших в лагеря тяжелобольных — страдавших, скажем, малярией или припадками — с которыми при огромных физических и эмоциональных нагрузках, при предельном истощении организма ни разу не случилось некогда регулярных, как часы, приступов их болезни. Но в первый же день свободы, оставив за спиной ворота лагеря или тюрьмы, они падали с ног, и все начиналось сначала (словно болезнь, милостиво взяв временный отпуск, поплевав на ладони, снова принималась за дело) — первый за много лет припадок, регулярные, как морские приливы и отливы, приступы малярии с экзотическим названием «терциана», при которых температура у больного подскакивает до заоблачных высот. И хватит об упрямстве души — к этой теме мы еще вернемся.