Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково; Вдали от Толедо (Жизнь Аврама Гуляки); Прощай, Шанхай! — страница 31 из 140

Я открыл глаза и, не в силах пошевелиться, одним взглядом окинул доступное мне пространство: меня окружало какое-то желтое облако, свет струился со всех сторон, и от этого света у меня болели глазные яблоки, болело все — все фибры моей души, каждый атом тела. Я попытался поднять руку, чтоб прикрыть глаза от этого слепящего желтого сияния, но она лежала неподвижно, налитая свинцовой тяжестью.

Затем я увидел — ты не поверишь, но клянусь, это чистая правда — увидел себя с высоты кирпичной квадратной башни, где все еще покачивался обрывок проволоки, на которой когда-то (Когда? Вчера? В прошлом году? В прошлом веке?) висело тело штурмфюрера Цукерла. Увидел себя на походной раскладушке в огромной желто-оранжевой санитарной палатке с красными крестами. Как можно было находиться одновременно на вершине башни и внутри палатки, глядя на самого себя с высоты? Не знаю, но все было именно так: я видел свою руку, тяжелую, неподвижную, привязанную ремнем к раскладушке, а по прозрачной трубочке в вену капало что-то блестящее, какая-то жидкость желтоватого цвета — может, из-за струящегося желтого света, а, может, это был цвет самой жизни, не знаю.

Когда окружающие предметы стали приобретать реальные очертания, когда я смог спуститься с вышки и повернуть голову на подушке, я увидел ребе бен Давида, сидевшего рядом на складном стуле и не сводившего с меня тревожного взгляда.

— Ну как ты? — спросил он.

Я шевельнул потрескавшимися губами, давая понять, что слышу, что я здесь, что я жив, но не смог издать ни звука. Ребе намочил в алюминиевом котелке тряпочку и протер мне губы, а затем — и горевший в лихорадке лоб. Я протянул непривязанную руку и положил ладонь ему на колено в лохмотьях, бывших когда-то брюками — наверно, в поисках опоры и поддержки. А он, мой ребе, погладил мою руку. И я снова нырнул в темноту — бездонную и безграничную.

Время снова потеряло свои измерения, не помню, сколько раз я наблюдал за собой с вершины кирпичной башни, а затем снова возвращался в палатку, в собственное тело. Мои отрывочные мысли скользили по поверхности сознания как по гладкому леднику, не в состоянии зацепиться за что-либо, чтобы не соскользнуть в темную пропасть. Но все же я упорно цеплялся за одну-единственную жизненно важную мысль: я жив? И почему одновременно нахожусь и на башне, у проволочного галстука Цукерла, и внизу, в палатке? С высоты я бесстрастно наблюдал, как врач в белом халате поверх военного мундира, вооружившись стетоскопом, выслушивает мое сердце и легкие, или как мой ребе пытается влить мне в рот ложку бульона, разжимая мои судорожно сжатые зубы. А я скользил вниз по холодному леднику, дрожа от холода всем телом, но чувствуя, что обливаюсь потом.

Однажды ночью, в ослепительное полнолуние, я сидел на вершине башни, а точно подо мной Цукерл покачивался под порывами ветра, насвистывая что-то из «Веселой вдовы». В такие безоблачные ночи англо-американцы не летали, луна пялилась на землю, как сумасшедшая, а я чувствовал себя легким и бестелесным, мне было хорошо и спокойно. Я не заметил, когда мой фельдфебель присоединился ко мне, сел рядом, приспустил петлю на шее и, дружески хлопнув меня по спине, сказал:

— Знаешь, за что я тебя люблю? За то, что ты — грязный еврейский ублюдок!

Я счастливо рассмеялся:

— Да, я такой!

— Мы теперь оба с тобой мертвы?

— Ну конечно, — так же счастливо ответил ему я.

— Хорошо быть мертвым, — задумчиво пробормотал Цукерл.

— Еще как, господин фельдфебель.

— Штурмфюрер!

— Я хочу сказать — чудесно быть мертвым, господин штурмфюрер. Мы с вами видели много смертей, вывозили смерть, поливали ее бензином и сжигали, а потом закапывали. Теперь — наш черед. Думаю, это справедливо.

— Конечно, — охотно согласился Цукерл. — Ведь сказано же: «каждому — свое».

Стояла прекрасная тихая ночь, но мне пришлось извиниться перед Цукерлом и спуститься вниз, к своему телу, потому что мне как раз всаживали в задницу те отвратительно-болезненные уколы, после которых по позвоночнику в мозг поднималась жаркая волна, будившая меня и вызывавшая зеленую горькую рвоту.

Я открыл глаза и с трудом прошептал: «пить». Похоже, пришел конец моему мучительному скольжению по льду и сладостным ночам в компании болтавшегося в петле Цукерла. Я удивленно огляделся и увидел над собой расплывающееся лицо ребе бен Давида.

— Я жив? — с трудом прошептал я.

— Наверно, — ответил ребе. — Мертвые не задают дурацких вопросов.

— Но ведь я был мертв.

— Почти, но не совсем.

— Думаю, совсем. Моя душа покинула тело и наблюдала за происходящим с высоты башни, вместе с повешенным Цукерлом.

Ребе тихо рассмеялся.

— И что же она видела, твоя душа, с высоты?

— Все. И меня, и тебя, и врачей… И ангела в белом, с белым нимбом и крестом на груди, который приходил, чтобы забрать меня.

— Ай-яй-яй, Изя! Тебе снились христианские сны!

— Это был не сон, — не сдавался я.

Ребе сморщил лоб, что-то вспоминая, а затем спросил:

— А лицо у ангела было черным?

— Не знаю, я не обратил внимания.

— Потому что у ангелов с хлопковых плантаций Миссисипи черные лица. У твоего ангела даже имя соответствующее: сестра Эйнджел, сержант санитарной роты.

— Сестра Эйнджел… но если все так, то почему я был одновременно и здесь, и на башне?

— Это был сон твоей души, Изя. Просто сон — для укрепления духа. Потому что каждому смертному не чужда суетность, каждый хочет оставить по себе что-то вечное и непреходящее — если не пирамиду, то хоть бессмертную душу. Но даже пирамиды грабят задолго до конца вечности. Мне жаль, но после смерти не остается ничего. Ни у людей, ни у червей — все они подчиняются единому закону жизни. Это сказал Экклезиаст. А теперь спи, мой мальчик, повешенный Цукерл больше не потревожит твои сны.

Прошло много времени, прежде чем я проснулся в очередной раз, чувствуя себя уже гораздо лучше, и спросил бен Давида:

— Когда мы с тобой вернемся в Колодяч?

Ребе помолчал, явно, колеблясь, говорить ли мне это, а затем все-таки сказал:

— Изя, ты должен долечиться в больнице. Сестра Эйнджел о тебе позаботится. А в Колодяч я вернусь один. Пока — один.

— Ты меня здесь бросишь?

— Все мы — звенья одной цепи: живые и мертвые, виновные и невинные, и ни одно из звеньев не может добровольно покинуть свою цепь. Ты мне дорог, Изя, но я должен ехать: должен семь раз по семь получить по счету, должен похоронить как подобает семь раз по семь тысяч мертвых. И узнать всю правду, и проклясть всех, кто заслужил, и помолиться за всех разом — иначе, в чем смысл испытания, которому нас подвергли? Ты останься здесь, а я дам знать, когда тебе вернуться и нужно ли возвращаться.

— Но я должен найти Сару и детей!

— Я дам тебе знать, когда тебе вернуться, — упрямо повторил ребе, — и нужно ли возвращаться. Ибо плоды напрасных надежд горше любой горькой правды.

Я протянул дрожащую руку, сжал руку ребе и почувствовал, как по щеке скатилась одна-единственная горячая слеза.

Итак, брат мой, мой терпеливый читатель, одни уехали военными эшелонами на восток, к своим сожженным родным очагам, другие — на запад, к новым берегам. Кто из них был прав, и кто ошибался? Не знаю. Безгрешными и чистыми остались лишь мертвые, да приютит их Бог в своем необъятном царстве!

ПЯТАЯ КНИГА ИСААКОВА«Шнат шмитта» — все сначала. О черном солнце и белых ночах

1

Ты когда-нибудь видел идиота, который бы старательно построил дом, выкрасил его, посадил сосны у окна, а на окно повесил занавески в синий цветочек и поставил на подоконник горшок с геранью, а потом, налюбовавшись им досыта, стал бы планомерно его разрушать, пока от дома не останется камня на камне? И чтоб тогда этот кретин объявил день окончательного разрушения дома семейным праздником, в честь которого запустил бы фейерверк, пока его соседи вылавливали бы — и долго! — из своих тарелок с супом обломки кирпичной кладки и плевались замазкой? Нечто подобное сотворили господа-товарищи, которые предоставили Гитлеру и всей его «майн кампф» строительный материал, выдали деньги на занавески в цветочек и даже подарили горшок с геранью. Их было много, таких благодетелей, действовавших когда тайно, а когда и явно, но каждый — по своим соображениям. Потом все дружно обиделись на него — из-за разных проявлений непослушания; объединились и снесли дом ценой в 50 миллионов человеческих жизней.

Совсем как Мендель, ехавший в общем вагоне из Бердичева в Одессу, и на глазах у изумленных попутчиков доставший из багажной сетки свою корзинку с провизией, затем разложивший на коленях салфетку, поставивший на салфетку тарелку и нарезавший перочинным ножиком круто сваренное яйцо, две вареные картофелины, свеклу, лук, кусок вареной курицы, приправивший все это солью, перцем, горчицей и рапсовым маслом (из плоской бутылочки из-под сиропа от кашля) и даже украсивший все это великолепие веточкой петрушки. Затем Мендель полюбовался этим творением своих рук и, под взглядами нервно глотающих слюну попутчиков, опустил окно и выбросил все вон. Затем вытер тарелку, положил ее в корзину, а саму корзину поставил на место — в багажную сетку. Зевнул и засмотрелся в окно на телеграфные провода.

Один из его изумленных попутчиков отважился поинтересоваться:

— Простите, но что вы сейчас сделали?

— Еврейский салат с курятиной.

— А зачем же вы его выбросили в окно?

— О-о! Больше всего на свете не выношу еврейский салат с курятиной!

Вот такие дела с Менделем, а что касается инвесторов, снесших дом и пышно, с фейерверками, отпраздновавших этот акт на его развалинах, то теперь они делают вид, что они тут ни при чем, забыв, кому принадлежала гениальная идея поощрять и всячески поддерживать того самого, бездарного рисовальщика венских барочных фасадов (и даже украсить свои инвестиции веточкой петрушки).

А одержимый маньяк, в свою очередь, поверил, что может показать кукиш всему человечеству, в том числе и тем, кто посадил у него под окнами три сосны. Вот это и оказалось фатальной ошибкой несостоявшегося художника, предрешившей конец сказки, в кот