орой сейчас все клянутся, что больше всего на свете ненавидят салат, который сами же и приготовили.
И, продолжая в том же духе, хочу предложить тебе забавную задачку, чтобы заполнить свободное воскресное утро: на всю эту стройку, в том числе на обзаведение домика охотничьим и другим оружием, по слухам, ушло 270 миллиардов долларов. Вычтя из этой суммы расходы на вошебойку для моей лагерной одежды (о чем меня своевременно предупредил комендант Брюкнер, известный как Редиска), мы получим сумму, о которой в задачке спрашивается: откуда она взялась?
Не думаю, что из отчислений некоего толстого наркомана, любителя ворованных художественных ценностей, который кончил виселицей; еще менее правдоподобно, что из приданого хромого культуртрегера с видом профессионального игрока в рулетку, избежавшего возмездия только потому, что он совершил его собственноручно, или же из сделок Бормана унд Эйхмана по продаже уникальных произведений искусства из человеческой кожи. Тогда — откуда же?
Если прибавить куда больший (в разы!) объем средств, превосходящих сумму в тысячу миллиардов, израсходованных на снесение с лица земли этого самого домика, а полученное умножить на кубатуру пролитой крови и страданий, то в задачке спрашивается: кто должен нести главную ответственность — хозяин или слуга? Инициатор или исполнитель? Палач или палец, нажавший на курок?
На этот вопрос мы располагаем лишь ответом Абрамовича: «Ой-ой, не спрашивай!»
Не буду занимать тебя, мой читатель, и загадками повышенной сложности, например: куда делись те самые 17 тонн золота, собранные в одном лишь Освенциме из обручальных колец, зубных мостов, и прочего, в том числе — и из сережек в форме «счастливого» клевера-четырехлистника, подаренных Лизочке Вайсберг на ее третий день рождения? А то я спросил бы — где они, эти частички несметных золотых слитков подобного происхождения? Но, щадя чувствительную перистальтику некоторых банкиров соседних и уважаемых нейтральных стран, которые могли бы воспринять подобный вопрос как намек, способный нарушить «бон тон» и аппетит за праздничным столом с бекасами под соусом из трюфелей, я беру свой вопрос обратно. Да и, честно сказать, не жду на него ответа, а к тому же, спешу на утренний осмотр в военно-полевой американский госпиталь, временно расположившийся в уцелевшем от бомбардировок крыле бенедиктинского Дома престарелых Святого Петра в Зальцбурге.
Американские медицинские власти свезли сюда множество тяжелобольных, но все еще подающих признаки жизни узников лагерей из района Оберпфальц. Освобожденные узники с менее тяжелыми формами болезней остались там, в лагере, в огромных палатках, которые в горячечном бреду я воспринимал как желтые облака света.
Оттуда, после проведения соответствующих лечебных процедур, выживших, в том числе моего ребе бен Давида, отправляли в избранном ими направлении — кого на восток, в родные места, где очень часто их уже никто не ждал, а кого, как я упоминал — к новым неизвестным берегам (и их было немало, этих так называемых «перемещенных лиц»). Мы, представлявшие собой тяжелые или даже безнадежные случаи, были доставлены сюда и размещены в огромных залах с лепниной в стиле барокко, с трогательными гипсовыми ангелочками в гирляндах из роз на закопченных потолках, которые некогда, наверно, радовали взор зальцбургских стариков и старушек. Наши койки стояли почти впритык друг к другу, так тесно, что бедным врачам и медсестрам приходилось боком протискиваться между ними, чтобы подойти к больному. Даже небольшая сцена с облупившейся позолотой была заставлена койками. На ней, в стародавние — лучшие — времена, вероятно, исполняла музыкальные произведения императорская камерная капелла, а то и сам Моцарт. Тех, для кого не нашлось места и на сцене, уложили в коридорах и даже на лестничных площадках; не знаю, кто страдал больше от подобного дискомфорта — больные или лечащий медперсонал. Наверно, ты заметил, что я неохотно описываю неприятные и отвратительные сцены, торопясь удалиться от них как можно быстрее библейскими шагами в сто римских стадий, потому что жизнь и так предлагает гадости в достаточном количестве, и без моей помощи. Но все же не могу не добавить здесь один штрих, иллюстрирующий нашу зальцбургскую жизнь: когда санитарам надо было вынести тело умершего больного из самой глубины зала, они делали это через головы лежачих больных, которые в тот момент скребли ложками по дну алюминиевых мисок, доедая гороховый суп (я упускаю красочные подробности того, как неопытные санитары — добровольцы из Миннесоты или Огайо — протискиваясь между койками, выронили носилки, и покойник, вечная ему память, упал на полуживых). Словом, я в молчании склоняю голову в знак признательности и уважения к американскому медперсоналу, который, сжав зубы, не сознавая величия своего молчаливого подвига, самоотверженно боролся за жизнь каждого из этих обломков человеческого кораблекрушения.
Вероятно, то же самое происходило и во многих других местах, где денно и нощно воевали за спасение жизней под защитой знака Красного Креста, люди в белых халатах поверх советской, английской, американской и французской военной формы; как и люди в невоенной форме, а порой совсем без формы — например, монахини или члены немонашеских католических, протестантских и других религиозных или мирских организаций, которым, насколько мне известно, и по сей день никто не воздвиг в Европе хоть один, пусть самый скромный памятник. Памятник, не менее заслуженный, чем мемориалы армиям-освободительницам, перед которыми я тоже благодарно преклоняю колено.
Вот как раз в связи с людьми в белых халатах я пережил однажды шок, который надолго вывел меня из равновесия, но об этом я расскажу дальше.
Если ты принадлежишь к поколению, которое помнит то время, то ты знаешь: это были не только дни скорби по убитым родным и близким, по нашим сожженным городам и селам — это были и дни надежды на то, что злу раз и навсегда пришел конец, что такое никогда не повторится. «Больше никогда!» — эти слова произносили как заклинание, не уставая повторять их снова и снова. Что поделать — наивность присуща всем нам. Но — скажем честно! — были те дни и днями ненависти, и яростной жажды мести. Эти страсти, как ты знаешь, делают наши души слепыми и подчас — несправедливыми, хоть трудно судить о тех давних взрывах неукротимого гнева с позиций сегодняшнего дня, сидя за столиком кафе «Захер», за очередным бокалом мартини с позвякивающими кубиками льда и маслинкой.
Тогда, если ты помнишь, фашистских головорезов и их приспешников расстреливали по всей Европе — когда по решению суда, а когда — и по сокращенной процедуре. Среди любителей суда скорого и неправого нередко встречались пламенные правдолюбцы, еще вчера кричавшие «хайль Гитлер!», «вива дуче!» и что там еще кричали в других местах. Люди проявляли почти биологическую нетерпимость ко всему, имевшему отношение к фашизму: по улицам легкомысленного, готового принять любые человеческие слабости и страсти Парижа, водили униженных, плачущих, остриженных наголо, девушек, виновных в том, что они танцевали, а, быть может, даже спали с немецкими солдатами; клеймили позором и бросали в тюрьмы тупоумных журналистов за профашистские статьи — будто подобные перлы не появляются и по сей день. Со всей Европы в Норвегию шли и шли посылки: частные лица и публичные библиотеки возвращали нобелевскому лауреату Кнуту Гамсуну его книги, выражая таким образом свой протест против его коллаборационизма с нацистами. Понятие «коллаборационизм» приобрело такие размытые и нечеткие очертания, что в ряде стран даже запретили исполнение музыки коллаборациониста Рихарда Вагнера, а кое-кто считал Фридриха Ницше двоюродным братом любого из соратников Гитлера, который сейчас, по окончании войны, как большинство нацистов, перекладывал свою вину на какого-то Заратустру, который ему, видишь ли, «так говорил».
И все же, повторюсь, не торопись осуждать зигзаги и крутые виражи тех лет — обоснованные и не очень, а порой и трагикомические с точки зрения сегодняшних напудренных и надушенных критериев. Попытайся влезть в стертую саднящую шкуру тогдашней Европы, чтобы понять ее исстрадавшуюся душу, пропитанную пороховой гарью, запахом карболки и незахороненных мертвецов.
Я говорю тебе все это не для того, чтоб надоедать своими ветхими воспоминаниями, а для того, чтоб ты лучше разобрался в случае нашего доктора Джо Смита, великолепного нашего доктора — одного из многочисленной группы самоотверженных спасателей, вытянувшего многих из нас из черной прямоугольной ямы, дорога в которую была нам уготована. С присущей только американцам фамильярной непринужденностью и медсестры, и санитары величали его «док Джо».
Однажды утром я с трудом выдрался из кошмарного полусна, пропускного пункта на границе между сном и явью — проснулся, от того, что кто-то легонько похлопывал меня по щеке. Открыл глаза и в медленно густеющей магме из света и тени, в проступающих в этой магме силуэтах (словно в мозгу у меня проявлялась фоточувствительная пластина, дагерротип) я узнал склонившегося надо мной озабоченного дока Джо. Рядом с ним стоял тот самый чернокожий ангел, который, как ты помнишь, приходил раньше по мою душу, и за которым я наблюдал с вышки, где провел незабываемые блаженные минуты в тихих беседах с повешенным Цукерлом. Я уже говорил, что ангела так и звали — сестра Эйнджел. Сейчас она выдавливала из шприца в воздух какую-ту прозрачную жидкость, предназначенную для моих филейных частей.
Док Джо дождался окончания этой процедуры и обратился ко мне со словами:
— Ну, что, кажется, мы выкарабкались?
Ты ведь знаешь эту манеру докторов говорить во множественном числе, включая и себя из солидарности в анамнез пациента. Только, в отличие от сестры Эйнджел, эту упомянутую солидарность он выражал на удивительно чистом немецком языке. Я попытался улыбнуться потрескавшимися губами в запекшейся корке.
— Вероятно, — ответил я. — Потому что недавно один близкий мне человек растолковал, что мертвые вопросов не задают и на них не отвечают.