Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково; Вдали от Толедо (Жизнь Аврама Гуляки); Прощай, Шанхай! — страница 37 из 140

о канули в прошлое, я очертя голову бросился в вихрь своего нового бытия на пятой по счету родине — пятой и последней, замыкающей круг хоровода родин и идеалов. По крайней мере, так я считал в то время, не подозревая, что мне будут предъявлены претензии на реституцию старой национальной собственности. Но не будем опережать события!

Порой я забегал в городскую комиссию по устройству перемещенных лиц, чтобы помочь фрау Кубичек в качестве добровольного переводчика с польского, украинского, русского и идиш: в те дни толпы иммигрантов прибывали в новую Землю обетованную — Австрию, где Дунаю, все еще не преодолевшему заблуждения, что он голубой, была отведена роль скромного дублера священной реки Иордан.

На берегу этого нового Иордана, по ту сторону выжженной пустыни, которую оставила по себе война, находился Мексикоплац — средоточие, пульсирующее сердце, неутомимая стихия спекуляции и черного рынка. Здесь с утра до вечера и с поздней ночи до рассвета на всех языках и наречиях продавалось и обменивалось все, что возможно — от семейных реликвий и православных икон до дребезжащих военных грузовиков «австроФИАТ»; от швейцарского сгущенного молока до русской водки. Но не думай, что речь шла об обычном рынке с прилавками и выложенными на них товарами — совсем наоборот, не было ни прилавков, ни товаров: люди прогуливались или сидели целыми днями над чашечками давно выпитого кофе и, казалось, не имели других забот кроме как поглядывать на небо в ожидании дождя. Особенно невидимо неискушенному взгляду происходил здесь обмен валют, причем курс на черном рынке всегда был более благоприятен, чем официальный. И если кому-то удавалось всучить покупателю фальшивые английские фунты, то и ему самому впоследствии случалось попасться на столь же фальшивые американские доллары. По этому поводу рассказывают историю о двух румынских евреях в обносках (снятых, вероятно, с каких-нибудь покойников, на полметра ниже одного и на 50 килограммов толще другого), но весьма опытных в мелких валютных операциях, которые рано утром прохаживались по Мексикоплац, и один, не шевеля губами, конспиративно спросил другого:

— Сколько?

— Пять! — прошептал в ответ другой.

Они разошлись в разные стороны, дошли до конца площади, а затем развернулись и пошли навстречу друг другу, небрежно сунув руки в карманы рваных брюк. Когда они вновь оказались лицом к лицу, первый осторожно поинтересовался:

— Чего — «пять»?

— А чего — «сколько»?

В связи с этой гибельной страстью, овладевшей Мексикоплац: купить-продать, а в основном — обменять все, что есть, на все, что можно, кто-то окрестил этот выдающийся фактор оживления торговли «маленькой Одессой». В этом была известная логика, так как и здесь имело место такое же коммерческое столпотворение этносов и языков с ощутимым еврейским вкраплением, как и в Одессе до гитлеровского нашествия. По этому поводу в Одессе бытовала такая хохма: поезд надолго остановился глухой ночью на какой-то станции. Сонный пассажир, опустив оконное стекло в своем купе, свесился наружу и спросил проходившего железнодорожника:

— Простите, это что за станция?

— Одесса, — отвечает тот.

— А почему мы так долго стоим?

— Меняем паровоз.

— А на что меняем?

— Как, «на что»? На другой паровоз, — удивленно отвечает железнодорожник.

— Тогда это — не Одесса, — отрезал пассажир и возмущенно поднял стекло.

Надеюсь, эта иллюстрация исчерпывающе объяснила тебе, мой читатель, что представляла собой площадь Мексикоплац, арена моих первых, первоначально — робких и неуклюжих попыток подключиться к марксистской круговерти «деньги — товар — деньги». Ведь часто все происходило по схеме «товар» — пауза, а на следующий день «куда делся тот хорват?», что, в свою очередь, означало, что до заключительной стадии «деньги» дело так и не дошло.

Разумеется, фрау Кубичек, и не подозревала об этой моей деятельности, считая, что я подрабатываю кантором в постепенно возрождающейся к жизни, разгромленной в «хрустальную ночь», синагоге (моя дурацкая ложь, в которой я сейчас с раскаяньем сознаюсь). Но иначе я провалился бы сквозь землю, стыдясь источника своего благоденствия. Ведь это теперь я угощал ее чаем, только не морковным, а настоящим, это я добывал и приносил ей булочки. Чай найти было проще — на Мексикоплац, разумеется, — а вот булочки приходилось покупать «из-под прилавка» в маленькой кондитерской напротив кафедрального собора Святого Стефана с устремленной в небеса колокольней, который жители Вены по-свойски называют Штефелем. У меня всегда перехватывало дыхание от восхищения этой мистической готической молитвой в камне, хотя сейчас бедный Святой Стефан из-за снесенной бомбой левой башни напоминал одноногого инвалида войны.

Однажды ранним вечером, предварительно захватив в знакомой кондитерской неизменные булочки, я направился на боевой пост фрау Кубичек — помочь в меру моих сил в ее трудном пути через языковые иммигрантские дебри. С порога я заметил странный взъерошенный вид моей фрау и ее беглый встревоженный взгляд в сторону капитана Советской армии, сидевшего в сторонке в потертом кресле и перелистывавшего какой-то журнал. Капитан поднял глаза, и фрау Кубичек глухо сказала ему:

— Это он, господин офицер.

Почему-то мне вспомнился щупленький итальянец в проволочных очках, который указующим Саваофовым перстом пригвоздил к месту дока Джо со словами: «Это он!»

Капитан встал и по привычке советских военных перегнал назад под ремнем складки своей гимнастерки.

— Гражданин Блюменфельд Исаак Якобович?

— Он самый, — ответил я, бросив озадаченный взгляд на побледневшую фрау Кубичек.

— Следуйте за мной, — по-русски приказал капитан.

— Куда? Зачем? — я тоже перешел на русский язык.

— В советскую военную комендатуру для выяснения обстоятельств. Прошу пройти вперед, гражданин Блюменфельд!

Я хорошо понимал разницу между холодным «гражданин» и общепринятым «товарищ», и именно она, эта разница, заставила застыть кровь в моих жилах.

На улице уже ждал советский военный газик, чтобы увезти гражданина Блюменфельда Исаака Якобовича, который еще не подозревал, что комендатура была лишь первым этапом его неповторимого волнующего путешествия к великому белому северному молчанию.

Прощай, Вена! Прощай, Мексикоплац! Прощайте, фрау Кубичек и булочки с орехами! Прощай и ты, мой бедный инвалид, собор Святого Стефана!

8

Я понял, что дело нешуточное, когда советский военный следователь холодно мельком взглянул на меня, затем опустил взгляд на лежавшую перед ним на столе папку с исписанными на машинке листами, вздохнул, небрежно перелистал содержимое папки и снова впился в меня ледяным взглядом. Я стоял перед ним ни жив, ни мертв, не понимая — я арестован или от меня требуются какие-то показания. Наконец, следователь произнес:

— Почему вы предали свою советскую родину?

— Что вы такое говорите, товарищ следователь! — ошалело возразил я.

— Гражданин следователь. Я вам не товарищ! — поправил меня он.

— В каком смысле предал… гражданин следователь?

— Почему в анкете вы ввели в заблуждение американские власти, написав, что родились в Австро-Венгрии?

— Потому что я родился в Австро-Венгрии.

— Львовская область — это Советский Союз!

— Но когда я родился, это была Австро-Венгрия!

— Может, вы еще скажете — Канада? Или Азорские острова?

— Я этого не говорил…

— Ваше последнее место жительства — Колодяч, Союз Советских Социалистических Республик!

— Мое последнее место жительства — концлагерь Флоссенбург в Оберпфальце! — парировал я.

Похоже, мои последние слова обрадовали следователя, он откинулся на спинку стула и торжествующе заявил:

— Вот именно, вот мы и подошли к главному. А теперь расскажите о своем предательстве в концлагере под названием «спецобъект А-17».

— Что вы имеете в виду?

— Знали ли вы заключенного по фамилии Стахович?

— Конечно. Его арестовали вместе с двумя нашими, советскими…

— Ах, так? Значит, советские стали теперь «нашими»? А вы знаете, что их расстреляли?

— Не знаю, но я предполагал.

— Это вы их предали!

— Я?!

— Вы!!!

— Я?!!!

— Да, вы!!! Это — ваши инициалы?

Он протянул мне ордер на арест, подписанный тремя буквами нашим комендантом Редиской: 1.1. В.

— Это подпись коменданта лагеря Иммануила-Йохана Брюкнера.

— А не Исаака Якобовича Блюменфельда?

— Господи, да как бы я мог подписывать документы в нацистском концлагере? Ведь я еврей!

— У предательства нет национальности!

Он был прав, этот гражданин следователь — у предательства, как и у идиотизма, нет национальности: это самые интернациональные вещи, заслуживающие объединения в свой собственный Четвертый или даже Пятый Интернационал!

И зачем мне рассказывать дальше, зачем тебя обременять, мой читатель, подробностями сенсационного раскрытия, сделанного этим следователем, которое, как он думал, меня окончательно сокрушит и сломит мое сопротивление, а именно: что в лагере я скрывался под фальшивым польским именем Хенрик Бжегальски. Для него (я имею в виду следователя, а не портье львовской офтальмологии) это отягчающее мою вину обстоятельство самым бесспорным образом доказывало, что я скрываю свое советское происхождение. Не говоря уже о точной и неоспоримой информации о том, что я жил в канцелярии лагеря, а не в общих лагерных бараках, и играл в шахматы с Редиской. Был ли смысл объяснять, что в этом замешан Иоганн Вольфганг Гёте и мой дорогой учитель во всех областях знаний, в том числе — и немецкого языка, незабвенный Элиезер Пинкус, мир его праху? Какой смысл? Ведь я, брат мой, лишь пылинка перед величием мироздания или, скажем, незаметный муравей во многомиллиардном муравейнике. Вряд ли История когда-нибудь обратит на меня внимание и рассмотрит случай, который есть ни что иное как капля в безбрежном океане событий. Но ведь и муравью свойственно суетное желание оставить по себе добрую память, поэтому я позволю себе привести здесь текст протокола дознания, подписанного мной в присутствии следователя. Копией этого протокола мне удалось разжиться гораздо позже через одну сотрудницу архивной службы Киевского городского суда за два пакетика американской жвачки и пару колготок — голубую мечту каждой советской труженицы того времени. Прости за хулиганские нотки, прокравшиеся в этот текст, но ведь ты помнишь мою юношескую склонность к дурачествам, и коль скоро следователь смотрел на меня как на дурака, обреченного посодействовать его быстрому продвижению по службе, почему было не доставить удовольствие хорошему человеку?