Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково; Вдали от Толедо (Жизнь Аврама Гуляки); Прощай, Шанхай! — страница 48 из 140

— Вот только театр закончился, финита ля комедия. Было когда-то ателье «Вечность» Костаки Пападопулоса. Было да сплыло. Прошедшее совершенное время.

— Ничего не закончилось, пока земля вертится… — заметил я с неубедительной бодростью, и в свою очередь погладил костлявую руку старика, усыпанную крупными пятнами, похожими на застарелые следы кофе на его ветхой рубашке.

— Вертится, да не для нас. Les jeux sont faits, mon chéri. Rien ne va plus![15] — засмеялась моя спутница.

Я глянул на нее. Женщина сидела напротив меня, отпивая из чашечки густой ароматный напиток, и молча, с любопытством наблюдала за мной. И курила — может быть, это была уже пятая по счету сигарета с тех пор, как мы без приглашения вторглись в ателье грека.

Старик проворно вскочил с места и заковылял, будто старый волшебник, по своей полной тайн обители, открывая коробки и конверты, вынимая из них и рассматривая на свет стеклянные пластинки, целлулоидные негативы и проявленные фотографии в поисках того, что он назвал «ветрами времени». Проходя мимо древнего сундучка-фотоаппарата, Костаки провел ладонью по его матовому темно-коричневому дереву и было неясно, то ли он его погладил, то ли просто стер пыль. Потом постучал по нему пальцем и поучительно сказал, словно мы впервые видели подобное чудо:

— Дагерротип! Камера-обскура! Обскура, но видит все!

Успокоившись, снова подсел к нам и взял мою чашечку, которую я перевернул на блюдечко, как делали соседки, когда бабушка Мазаль гадала им на кофейной гуще.

— А сейчас посмотрим, что нам скажет гуща…

Костаки покрутил чашечку в стариковских искривленных ревматизмом пальцах, молча посмотрел на женщину и снова уставился в узоры на дне кофейной чашки.

— Погода испортится, — задумчиво пробормотал он. — Падут туманы. Тяжелые и густые туманы, как дым от пожарищ.

— Это показывает кофе? — спросил я недоверчиво.

Старик перевел взгляд на маленькое зарешеченное окошко.

— Ласточки летают низко. Так всегда бывает перед ухудшением погоды.

Я тоже посмотрел наружу, но никаких ласточек не увидел. Осень обещала скорые заморозки, и быстрокрылые предвестники дождей и туманов, скорее всего, уже давно отправились на юг дальними голубыми маршрутами.

Старик снова испытующе взглянул на меня, потом нерешительно протянул чашечку моей спутнице, не сказав больше ни слова.

Она, как заправская гадалка, покрутила ее, старомодный перстень с венчиками из рубинов, вероятно, наследство от матери, блеснул в свете лампы под картонным абажурчиком. Некоторое время Аракси внимательно рассматривала кофейную гущу, но потом решительно опрокинула чашечку на блюдце.

— Ну? — спросил я. — И что же, по-твоему, там написано?

— Камера-обскура, — ответила она и резко подтолкнула блюдце в мою сторону, как будто я был виноват, что в магическом рельефе гущи что-то не так.

Старик потянулся к чашечке Аракси:

— Дай, посмотрю твою…

Но она решительно накрыла ее ладонью:

— Нет! Я не люблю заглядывать в будущее!

Костаки слишком поспешно согласился — как мне показалось, из желания скрыть некую тайну, которую они оба вдруг прозрели.

— Ладно, ладно. Не берите в голову, чему быть, тому не миновать. Да к тому же в камере все случается наоборот, ведь я же вам показывал? То, что внизу, оказывается вверху, левое становится правым. Как в негативе: белое становится черным, а добро превращается в зло…

И он с наигранной бодростью указал скрюченным пальцем на световой конус.

— Фотохимия! Чудо обработанного светом серебряного бромида!

— Прямо-таки день чудес, — заметил я. — Разве это не настоящее чудо серебряного бромида, что я нашел вас через столько лет?

Аракси подняла рюмку с ракией. И судя по тому, как она это сделала, — ловко зажав ее между большим, безымянным и мизинцем, держа при этом дымящуюся сигарету указательным и средним пальцами, я сделал вывод, что она не относится к тем женщинам, которые пьют редко. А скорее к тем, другим, которые выпивают часто и знают, как это делать, не бросая сигарету.

— Не ты нас нашел, — откликнулась она, помолчав. — Это я тебя разыскала.

Я не ответил, не хотелось спорить, как когда-то, когда мы были детьми и спорили из-за каждого пустяка. Не знаю, может быть, мы это делали по дурости, не придавая особого значения, просто так, подобно тому, как человеческий организм, говорят, нуждается в чем-то горьком. К тому же она была права — не я, а она меня нашла и затащила сюда, к нашему древнему греку.


Откровенно говоря, я ее и не искал — даже не подозревал, что она в городе. Кроме того, Пловдив был уже не тем, да и люди стали другими. Может быть, потому, что между днем нынешним и тем, что мы называем расплывчатым «когда-то» или «тогда», протянулась странная материя, сплав времен, воспоминаний и забвения, навсегда поглотивших тот мир с его верблюдами и мороженым из топленого овечьего молока. Или, возможно, это всего лишь мое представление об исчезнувшей реальности, а не сама реальность — такая, какой она была в действительности? Впрочем, как знать, не являются ли наши представления или деформированные воспоминания тоже реальностью, только другой, параллельной и существующей лишь в воображении?

Во всяком случае, нашего старого квартала Орта-Мезара уже не было. Сейчас это был чужой, безликий и холодный район, прорезанный новыми бульварами и троллейбусными проводами. Женщины уже не сидели вечерком у калиток, занятые тихими, беззлобными сплетнями, а ребятишки не играли в пыли в бабки, прежде чем после долгих родительских уговоров и ответных слез их не загоняли домой, заставив вымыть у колодца ноги перед сном. И вряд ли сейчас нашелся бы кто-то, кто помнил маленького еврейского мальчика, давно уехавшего в дальние края.

Когда же мы виделись в последний раз? На вокзале, когда она уезжала. Ориент-экспресс «Стамбул-Париж». Уезжала с родителями на постоянное местожительство, так я думал. Так думали все. Я плакал на перроне, когда грязно-зеленые вагоны увозили ее от меня. Она высунулась из окна, чтобы помахать мне на прощанье.

— Я буду тебе писать! — счастливая и возбужденная прокричала она, и ее голос потонул в паровозном свистке.

Она не написала мне ни разу.


Сейчас я перебирал коричневатые выцветшие фотографии, которые старый Костаки торжественно доставал из бесчисленных конвертиков в картонных коробках, а женщина не спускала с меня глаз. Может быть, пыталась совместить сидевшего перед ней важного грузного иностранца уже не первой молодости с тем очкастым рыжим мальчиком с миллионом веснушек на лице, внуком Аврама Гуляки.

Фотографии! Хроники старого византийца Костаки, его «ветры времени»!

Вот корчма под виноградной лозой напротив старой турецкой бани — первая и самая любимая пристань деда Гуляки в его долгом плавании среди изведанных лагун пловдивского трактирного архипелага. И уличные продавцы восточных сладостей — бал-суджука, кадын-гюбека, кадаифа, тулумбочек — пропитанных сиропом продолговатых колбасок из теста, и упоительного малеби, бело-розового густого молочного киселя, пахнущего розами, подрагивающего, как грудь только что разродившейся молодухи!

А вот и стройные турчанки в шароварах и шлепанцах, все в черном, с лицами, закрытыми белой чадрой, над которой поблескивает пара задорных, полных любопытства глаз. Вот шорники, лудильщики и кузнецы у Деревянного моста, продавцы кураги, арахиса и засахаренного миндаля, торгующие у мечети. Кто-то так старался стереть с ее стены нарисованные красной краской серп и молот, что краска растеклась, и символы на снимке видны еще более отчетливо.

Вот распряженные телеги на Четверговом базаре, пролетка с самой известной городской проституткой, двое запыленных и усталых советских солдатиков на мотоцикле с коляской и регулировщица, которая флажком указывает дорогу потрепанному трофейному Опелю, везущему поющих добровольцев трудового фронта.

«Ветры времени»!

А вот и фотографии нашей квартальной ватаги, с табелями успеваемости в руках. Господин Пападопулос построил нас в школьном дворе, чтобы запечатлеть для благодарных потомков. Это произошло спустя год после окончания войны, в последний учебный день перед началом каникул. Отметки по арифметике, геометрии и грамматике вряд ли были хорошими, наверняка, не обошлось без переэкзаменовок осенью. Об этом можно догадаться, глядя, как мы таращимся в объектив, — серьезные, а, может быть, чуточку напуганные, подобно государственным мужам, только что подписавшим капитуляцию. Цыганенок Салли на фотографии босой, турчонок Мехмет — в старых галошах, которые ему явно велики, относительно более зажиточные еврейские и болгарские дети обуты в обшарпанные сандалии. И всегда найдется кто-нибудь со спущенным носком — на горе своей бабушке!

Фотографии главным образом такие: в школе, на пасхальном рынке или у цыганских таборов близ реки, а в середине каждой — девочка, всегда одна и та же. Армянская девочка, в пышной кокетливой юбочке, с кружевным воротничком и бантом в смолисто-черных волосах — словно прилетевшая к нам из другой галактики. Рядом с ней, взяв ее за руку, всегда торчу я — веснушчатый, кудрявый, в очках с проволочной оправой. Вряд ли кто-то не сможет угадать мою кровную связь с племенем Израилевым или, как станут выражаться в светлом будущем, мою этническую принадлежность…


А вот и мой дедушка Аврам, восседающий на стуле на фоне сказочной Греции, той самой — с руинами и лебедями. Он закинул ногу на ногу, небрежно облокотившись на дугообразную спинку. За ним — служители трех невообразимо далеких, нередко враждебных, но, по-видимому, втайне любящих друг друга богов, которые, впрочем, вполне могут оказаться одним и тем же лицом, только называющим себя тремя разными именами.

Вот они, трое духовных пастырей жителей нашего квартала — раввин Менаше Леви, отец Исай и мулла Ибрагим-ходжа. Следует отметить, что центральная фигура на снимке — воплощенная самоуверенность Наполеона среди верных ему генералов — это мой дед Аврам, по прозванию Гуляка.