Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково; Вдали от Толедо (Жизнь Аврама Гуляки); Прощай, Шанхай! — страница 56 из 140

…В тот четверг он залез на крышу синагогального квартального парламента Бейт-а-Мидраша, Дома собраний, который можно сравнить по болтливости, но не по мудрости, с вавилонским синедрионом. Дед перекладывал там черепицу, постукивая деревянным молотком по новенькой обшивке. Он, прощенный, уже вернулся в лоно Израилево, после того, как заключил вечный и нерушимый мир с раввином, — возможно, уже сотый по счету вечный и нерушимый мир! И добрый ребе Менаше Леви дал ему задаток взамен контрибуций, полагающихся за нанесенные обиды и упущенную выгоду. Я сообщил деду, предварительно оглядевшись по сторонам, нет ли поблизости бабушки Мазаль:

— Выходят! Скорее, деда, турчанки выходят!

Мне поручалось наблюдать за маленькой площадью перед турецкой баней. Эта миссия была строго секретной, поэтому, когда Гуляка прибежал и, запыхавшись, подсел к духовным лицам, он повернулся к трактирщику Пешо и молча показал четыре пальца на правой руке и один на левой. Это означало четыре анисовки и один лимонад. Лимонад, конечно, предназначался мне в награду за усердие.

Турчанки выходили, постукивая туфлями на деревянной подошве, с узелками подмышкой, все в черных балахонах над пестрыми шароварами. Их лица были открыты или спрятаны под чадрой, более зажиточные держали в руках черные, огромные, как купол мечети, зонты.

Последней, всегда отдельно от всех, шла, бросая тайные взгляды в сторону трактира, вдова Зульфия-ханум, бело-розовая, с пышной грудью. В такой момент все четверо тяжело вздыхали, а Ибрагим-ходжа со стоном выдыхал ностальгическое «Машалла!», что было высшей степенью одобрения.

Пятница была днем евреек, чтобы они могли встретить чистыми и пречистыми святой шабатный вечер. Они тоже выходили из бани группами, зарумянившиеся и распаренные, как свежеиспеченные булки, а из трактира в этот момент обязательно неслось — порой на испанском, либо на турецком — что-то соленое и не совсем приличное, или, наоборот, одобрительное пощелкивание языком. Еврейки, вроде бы, не обращали ни на что внимания, но переглядывались и хохотали. Судя по всему, это доставляло им удовольствие. Так уж они устроены — им неведомы аскетизм и целомудрие.

Если уж быть предельно честным, то нужно сказать, что на боевом смотре еврейских подразделений дед всегда отсутствовал. Точная причина этого нам неизвестна, но все духовные пастыри и его вроде как верные друзья, в один голос утверждали, что он боялся ненароком встретиться глазами с собственной супругой и моей бабушкой Мазаль. И это выглядело весьма правдоподобно.

В субботу наступала очередь христианок, ибо, как известно, седьмой день недели, воскресенье, — их выходной день. Мы, ребятня, околачивались после уроков на площади и глазели на выходящих из бани женщин.

— О-го-го, какие титьки! — со знанием дела заметил Митко, сын нашего классного руководителя Стойчева.

В нашем классе Митко слыл наибольшим знатоком в этой специфической области, но на этот раз он тут же испуганно умолк, потому что, к несчастью, именно в этот момент над ним угрожающе нависла фигура его отца, учителя Стойчева.

Он был очень худым, наш классный наставник Стойчев, большеглазым, с нездоровым блеском в глазах, какой бывает у больных туберкулезом, с прямыми непокорными волосами, которые он постоянно отбрасывал со лба. Всем своим видом он напоминал средневекового еретика или экзальтированного анархиста. Последнее могло оказаться правдой — поговаривали, что он сидел в тюрьме из-за какой-то бомбы, которую в молодые годы собирался бросить в царя, когда тот проезжал через Пловдив на пути в свою деревенскую резиденцию. От смертного приговора его тогда спасло лишь то, что он был несовершеннолетним, а самодельная бомба, изготовленная из консервной банки, в лучшем случае могла распугать квартальных воробьев.

Увидев его, мы дружно поздоровались:

— Добрый день, господин Стойчев!

Хотя война уже осталась в прошлом, люди все еще обсуждали подвиги болгарской армии в битвах против фрицев в Югославии и Венгрии, гордясь ими. У нас была новая власть, но далеко не все легко привыкали к революционным переменам в гражданском церемониале. Стойчев мягко поправил нас, отбрасывая пятерней волосы:

— Товарищ Стойчев! Товарищ, а не господин… — А потом строго приказал сыну: — А ты, марш домой!

Митко скорчил было гримасу — очевидная, но безуспешная попытка с достоинством выйти из положения и обратить все в шутку, однако ему пришлось удалиться.

Учитель вежливо кивнул сидевшим под виноградной лозой духовным лицам, и те с уважением ответили на его приветствие:

— Ош гелдин, учитель.

— Ош булдук.

— Здравствуйте, учитель.


В это время из бани стали выходить христианки. Их мокрые волосы были покрыты специальными банными сеточками. Те, кто помоложе, были в белых широкополых шляпах, а некоторые даже с пестрыми зонтиками от жаркого пловдивского солнца.

Я радостно взмахнул рукой, увидев мою милую подружку Аракси вместе с ее мамой Мари Вартанян, но они меня не заметили. Мадам Вартанян остановилась и приветливо кивнула учителю Стойчеву. Он также ей ответил чуть заметным кивком. Как мне показалось, его бледное лицо экзальтированного проповедника слегка порозовело, и он смущенно отбросил волосы со лба.

Красивая армянка задержалась взглядом на учителе на долю секунды дольше, чем позволяли правила приличия, всего на одну маленькую, незаметную, но очень важную частицу секунды, потом взяла Аракси за руку и направилась к ожидавшей их пролетке, из которой вышел господин Вартанян в белом чесучовом костюме и широкополой панаме. Он подал руку жене, чтобы помочь ей взобраться, госпожа Вартанян поставила ногу на ступеньку, но, прежде чем подняться, обернулась и снова посмотрела на учителя.

Лошади гордо тронулись с места, копыта громко зацокали по булыжной мостовой, высекая искры. Пролетка проехала мимо, но седоки меня опять не заметили. Я почувствовал, что в груди екнуло и в животе стало холодно. Сердце словно перестало биться. Тогда я еще не знал, что это странное и довольно неприятное чувство называется ревностью.


…Это происходило в те допотопные времена, когда женщины квартала Среднее Кладбище раз в неделю ходили в старую турецкую баню — хамам, в сводах которой были проделаны застекленные круглые, как рыбий глаз, отверстия, сквозь которые струился тусклый, дрожащий из-за клубов пара свет.

Мужчины же ходили в баню в воскресенье. Это были самые сладостные воскресные дополуденные часы. Дед брал меня с собой, нанимал для нас банщика — громадного, толстого, как евнух, татарина. И за то, что тот разминал и растирал нас, давал ему щедрые чаевые, словно был не жестянщиком из мастерской у Деревянного моста, а владельцем караван-сарая и, по крайней мере, ста верблюдов.

После бани мы долго отдыхали в прохладном помещении, чистые и расслабленные до изнеможения. Завернувшись в простыни, мы сидели под стеклянными глазницами бани, которыми она умильно вглядывалась в бесконечные синие просторы Аллаха. Я грыз нанизанный на палочку рахат-локум, а дед рассказывал мне о своих жутких приключениях во время перехода на слонах через Альпы, когда его первым помощником и правой рукой был некий Ганнибал.

14
Иоганн Себастьян Бах. Токката и фуга

Музыкальное училище находится в районе Треххолмия — в том месте, где, словно гигантские гранитные волны, плавно вздымаются, переходя друг в друга, три холма, появившиеся в результате доисторического тектонического цунами. На этих холмах построена самая древняя часть города, названная римлянами Тримонциумом.

Стою наверху Античного амфитеатра, прямо под школой. Это огромная мраморная яма, обрамленная стертыми на протяжении веков сиденьями. Говорят, что в свое время археологи обнаружили здесь надпись, выбитую в камне, гласящую, что в III веке на этой сцене в последний раз была сыграна трагедия «Медея». Неизвестно, почему это был заключительный спектакль. Жалко. Всегда жалко, когда вынужден прекратить спектакли какой-то театр. Или цирк. Или когда какой-то живущий впроголодь актер должен оставить сцену, чтобы продавать попкорн. Может, труппа была распущена или же старейшины полиса пожелали смотреть спектакли повеселее. Или с северо-запада, со стороны непроглядных лесов и болот, сюда хлынули варварские славянские племена, которых мало волновала трагедия Медеи из Колхиды, погубившей из ревности соперницу и двух своих детей.

Наверно, мы никогда не узнаем истину. Но в любом случае, актеры — племя упрямое и тщеславное: прежде чем заняться торговлей античным попкорном, здешние оставили надпись на камне, чтобы потомки знали и помнили, что они были. И играли. И не какую-нибудь чушь, а «Медею».


Внизу неслышный и нескончаемый поток автомобилей ныряет в тоннель, пробитый в скалах под амфитеатром, а к югу, прямо за останками эллинской колоннады, синеет могучий массив Родопских гор. Часовая башня, построенная в древние османские времена на противоположном гранитном холме, стоит и поныне, а холм, хоть и носит по-прежнему турецкое название Сахат-тепе, сейчас утыкан уродливыми телевизионными ретрансляторами. К острым скалам под башней прилепилось красное здание театра, а дальше раскинулось море домов, церковных колоколен и бесконечных крыш, поверх которых виднеется вершина следующего холма с огромной каменной фигурой советского солдата на вечном посту. Все это придает необыкновенному и, вероятно, единственному в своем роде древнему городу почти театральную, надуманную декоративность.

Со стороны училища доносятся чуть слышные музыкальные этюды в исполнении скрипки и фортепиано, над которыми, время от времени, взмывают игривые трели флейты.


Тихонько открываю дверь зала и вижу Аракси, склонившуюся над черным блестящим роялем «Петрофф». Она внимательно следит за пальцами своей ученицы, прерывает ее, заставляет повторить пассаж, потом одной рукой наигрывает его сама — с легкостью опытного педагога, способного быстро набросать перед своим учеником примерный рисунок желанной картины.