Боже мой, неужели снова этот адвокат, как же его звали? Караламбов!
Сухо и недружелюбно буркаю:
— Спасибо, я и сам доберусь.
— Дождь усиливается, вы промокнете.
— Я уже промок. А вообще, не пошли бы вы ко всем чертям, что вы ко мне пристали?
Серебристый «Мерседес» упорно продолжает ползти рядом с бордюром.
— Зачем же так сердито, профессор? Мы ведь просто хотели помочь вам…
— Вы мне поможете, если оставите меня в покое!
Моя сердитая реплика остается без ответа. Стекло тут же поднимается, машина ускоряет ход и ныряет в синий водоворот тоннеля под Старым городом.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯО вдове Зульфии-ханум, засахаренном миндале и о грешном, но сладостном безумстве желаний
В глазах старого византийца Костаки пляшут лукавые искорки, когда он извлекает из большой старой коробки несколько фотографий коричнево-желтого оттенка благородной сепии, на которых запечатлен образ красивой, хотя и несколько полноватой турчанки. Мы с Аракси с любопытством рассматриваем их. На одних женщина полураздета и украшена, как халифская наложница, нитями фальшивого жемчуга и дюжиной браслетов. На других — она же, в строгом платье-сае добродетельной турчанки, опирается рукой о высокий столик перед намалеванной античной Грецией и умопомрачительной морской лазурью с лебедями.
Мы решили снова проведать господина Пападопулоса, чтобы отнести ему бутылку анисовки, немного соленых анчоусов и греческих маслин. Собирались пробыть у него совсем недолго, но он нас не отпустил. Старый грек страдал от одиночества, и единственным способом заставить нас задержаться в его безлюдном пыльном ателье была попытка воскресить прошлое, призвав на помощь притягательную силу ревностно хранимых им фотографий.
Таким образом, не успев опомниться, мы попались в капкан, но попались не одни — добрый старик сам пал жертвой собственной маленькой хитрости. Ибо воспоминание об этой прелестной турчанке словно погрузило его в волшебный сон.
— Ах-ах-ах! — вздыхал старый грек. — Ах, Зульфия-ханум, гюзель-ханум! Цветущая роза! Масло и мед, но и горький миндаль тоже!
Пристально вглядываюсь в красивую турчанку — она чем-то напоминает мне Сару Бернар в ее экзотических ролях.
И вправду, какое это чудо — женская плоть, даже когда природа слишком увлеклась и слегка переборщила в своей щедрости, приспосабливаясь к восточным вкусам.
— Где она сейчас? Жива ли?
Костаки удивленно смотрит на меня:
— С тех пор прошли сто, нет — тысяча лет, джан. Хотя, разве это имеет значение? Красивая женщина жива до тех пор, пока будоражит мужские сны.
Аракси наблюдает за мной, подперев голову кулачками. Потом безапелляционно заявляет:
— Думаю, она смущала и твои сны тоже.
— В моих снах присутствовала только ты, моя милая. А Зульфия-ханум была моей плотской страстью.
— В двенадцать-то лет?
— Возраст не имеет никакого значения. Мне было лет пять, когда я впервые испытал желание к одной тетеньке. У нее был внушительных размеров бюст и она пахла конфетами «Фиалка».
— Истинная правда, — поддерживает меня грек. — Вы ведь знаете турецкое слово «мерак». Его переводят как «желание», но это не совсем точно. По-турецки «мерак» означает нечто более глубокое, восточное, обжигающее. Человек рождается с ним в крови, с ним же и умирает.
Старик помолчал, думая о чем-то, и добавил с вожделением:
— Или из-за него!
«Мерак». Это слово употребляли и евреи, оно присутствовало в их иудео-спаньолите в значении «роковая страсть, вожделение, неутолимое желание кого-то или чего-то». Думаю, моего Гуляку сжигал именно такой «мерак» к Зульфии-ханум, страстное влечение к турчанке, которое нельзя выразить на другом языке, кроме турецкого.
На других широтах в случае подобных увлечений мужчины обычно, как это там принято, посылают избраннице цветы или, если они относятся к высшим слоям общества, бриллиантовые украшения. Но я сомневаюсь, что в те годы в нашем квартале Орта-Мезар кто-то решился бы послать цветы даме сердца, потому что, насколько я помню, они предназначались только для похорон или для свадебного букета. Про бриллиантовые украшения нечего и говорить — они, может, и существовали, но только в сказках Шехерезады.
Сейчас, наверно, это выглядит странным, или даже смешным, но в качестве тайного знака, или, тоже сказано по-турецки, «нишана», свидетельствующего о его горячих чувствах к красивой вдове, мой дед использовал не бриллианты и цветы, а засахаренный миндаль. В этом не было ничего необычного, в наших краях мужчины часто посылали возлюбленным восточные сладости — рахат-лукум, иногда пакетик сахарных леденцов — небет-шекер, а более изысканная публика — коробку конфет, чаще всего соевый заменитель шоколадных лакомств, поскольку после войны какао было редкостью. По-видимому, Зульфия была страстной поклонницей именно сладкого миндаля, я же был гонцом, который относил ей это лакомство.
Нет необходимости говорить, что все это делалось в строжайшем секрете от бабушки. Наряду с обязанностью разыскивать деда по трактирам, которую вменяла мне бабушка, я прилежно выполнял и эту свою тайную миссию. И не только потому, что дал обет молчания, за что дед посвятил меня в рыцари Ордена святого Яго, но и в силу той прозаической причины, что в качестве вознаграждения, или, если употребить оскорбительное, но более точное в данном случае слово, — подкупа, я получал за услугу и молчание десяток засахаренных орешков. Их мне давали вместе со строгим предупреждением не таскать из пакетика, причем Гуляка непременно предупреждал, что пересчитал орешки, но, опираясь на личный опыт, я точно знал, что это неправда.
Итак, обслуживая и бабушку Мазаль в ее финансовых притязаниях к супругу, и деда в его тайных посылах страсти к Зульфии-ханум, я был, каюсь, чем-то вроде двойного агента, а если сюда прибавить и то, что однажды случилось со мной в пятницу…
Сейчас, в ателье Костаки, в моей голове всплыло воспоминание именно о том далеком вечере, накануне торжественного и светлого шабата. Было это, как правильно отметил старый грек, сто или тысячу лет тому назад…
…Синагога была переполнена богопослушными евреями, и сверху, из женской половины, сквозь резную решетку мы видели головы мужчин и их плечи, покрытые белыми в синюю полоску шалями-талесами. Хотя я был уже достаточно взрослым, и мне разрешалось ходить с дедом в мужскую баню, но, по не известным мне причинам, бабушка настаивала, чтобы в эти сакральные мгновения в синагоге я стоял рядом с ней, среди женщин. По всей вероятности, причина крылась в недоверии, которое она испытывала к этому еретику Гуляке, а также в том, что он тщательно следил, не улизну ли я раньше, чем закончится служба.
Раввин Менаше Леви прочувствованно пел, повернувшись спиной к людям, слегка раскачиваясь в такт библейским строфам. Я люблю эти синагогальные песни, исполненные пустынной таинственной грусти и мольбы о милости к народу Израилеву.
Даже сверху было хорошо видно равнодушное отношение Гуляки к совершающемуся таинству. Он то и дело оглядывался по сторонам, еле сдерживая зевоту, прежде чем снова ненароком бросить взгляд на газету «Отечествен глас», которую держал в руках. Поэтому он непрерывно опаздывал произнести «амен», как те рассеянные овцы, которые прилежно трусят за вожаком, но все равно отстают от стада.
Да и раввин, пожалуй, не особенно стремился к полному духовному единению с Богом, потому что сверху я увидел, что он, стоя спиной к пастве, дважды вынимал из-под талеса карманные часы и тайком взглядывал на них.
Вдруг дед встрепенулся. Очевидно, увлекшись какой-то газетной статьей, он не заметил, что опаздывает, и, поняв это, быстро стал пробираться наружу сквозь беспорядочную толпу сгрудившихся в дверях богомольцев.
Увы, это увидел не только я, но и бабушка. Она подтолкнула меня и тихонько, но настоятельно приказала:
— За ним! Сию же минуту! И не спускай глаз с этого проходимца!
Разумеется, я передаю ее слова в свободном пересказе, ибо, надеюсь, читатель уже понял, что старые еврейки нашего квартала использовали в разговоре непревзойденные испано-турецко-славянские лингвистические формы, которые далеко не всегда поддавались литературному переводу.
На улице было еще светло, хотя платаны уже отбрасывали длинные тени, напоминая порядочным потомкам племени Авраамова, что пора возвращаться домой, ибо очень скоро вечер раскинет над землей свой шабатный покров. Наступало время, когда душам надлежало подготовиться к тишине и радостному покою грядущего субботнего дня.
Дед вышел из синагоги, незаметно огляделся, небрежно крутанул цепочкой с ключами от мастерской, и, не увидев ничего подозрительного, нырнул в лабиринт улочек. Стыдно признаться, но я последовал за ним, ибо должен был исполнить бабушкино задание, хотя и догадывался, к каким открытиям меня приведет моя подлость.
Поколесив немного, Гуляка юркнул в поросшую колючками и крапивой щель между домами — такую узкую, что двое там не могли разминуться, — и остановился у каменной полуразвалившейся ограды. Я же взобрался на нее сверху, заняв удобную позицию. Дед снова осмотрелся, потом открыл небольшую калитку, нагнулся и вошел во двор.
Это был задний двор, надежно спрятанный от чужих глаз в густой листве смоковниц, айвовых и гранатовых деревьев, на которых уже алели созревшие плоды. К белому двухэтажному дому вела дорожка, выложенная крупными плитами, а в кружеве солнечных пятен и теней под свисающими с решетки виноградными гроздьями я увидел ее — вдову Зульфию-ханум, розовый цветок, масло и мед, но и горький миндаль! Она стояла у колодца в мокрой, прилипшей к телу длинной домотканой рубахе из тонкого полотна, с распущенными до пояса мокрыми волосами. Турчанка зачерпывала металлическим черпаком воду из деревянного ведра и лила ее на босую ногу, которую поставила на круглый речной камень.
Она почувствовала чей-то взгляд и, не разгибаясь, повернулась к деду. Посмотрела на него снизу вверх, как-то искоса, и чуть заметная, лукавая улыбка тронула ее ярко-красные губы.