Гуляка простонал в изнеможении:
— Зульфия, голубка моего сердца! Ах, Зульфия-ханум!
Зульфия приложила палец к губам: «Тс-с-с».
Тогда он продолжил потише, оглядевшись, нет ли где случайного свидетеля:
— Зульфия, можно я вечерком приду к тебе, а?
Она не ответила, поставила другую ногу на камень, как бы собираясь полить и на нее, но, мне показалось, что она чуть выше, чем нужно, подняла мокрую рубашку и обнажила белоснежную плоть. Выплеснув воду, снова бросила на деда взгляд, блестящий и тягучий, как розовое масло, перебросила длинные волосы на другое плечо и ответила плотным грудным голосом:
— Приходи. Но только попозже, когда соседи уснут. Купи анисовки и засахаренного миндаля и приходи.
Отвернувшись от него, она окатила водой шлепанцы на деревянной подошве, сунула в них ноги и заторопилась к белому домику.
А я, сидя верхом на ограде, не мог оторвать глаз от прилипшей к пышному телу мокрой рубашки из тонкого домотканого полотна, которая каждой своей складкой воспевала щедрость Аллаха.
Это случилось в пятницу вечером, накануне священного еврейского шабата, дня, предназначенного для духовного очищения, для радости и покоя…
Дед обычно прихорашивался у Алипи, личного цирюльника и поставщика сплетен «из первых рук». Тесное помещение цирюльни находилось все на той же, уже знакомой читателю, исторической площади, что напротив старой турецкой бани. Подручный Алипи, как было принято в те времена, пытался играть на мандолине, с трудом исторгая из струн что-то вроде итальянской канцонетты, а я, присев на корточки у окна, глазел на толстых пиявок, которые извивались в банке с водой на подоконнике. Она служила прикрытием для моей сколь ответственной, столь и недостойной миссии соглядатая. Гадкие пиявки обычно использовались для кровопускания, и умение использовать это универсальное лечебное средство также входило в число профессиональных обязанностей цирюльника.
Широко распахнутая дверь была прикрыта шторой из длинных камышовых трубочек, перемежающихся синими бусинками, которые, как известно, оберегают от сглаза. Подобные шторы в те времена были не столько декоративным элементом, который приятно шелестел при входе и выходе каждого клиента, сколько приспособлением, спасающем от мух и комаров.
Алипи закончил подравнивать все еще густую, но уже с проседью короткую бородку деда Гуляки и с естественным для каждого цирюльника любопытством спросил:
— Уж не свадьба ли у вас намечается, Аврамчи? Что-то слишком прихорашиваешься!
Дед привстал со стула, внимательно осмотрел себя в зеркале, выпячивая щеку языком, чтобы заметить случайно оставшиеся волоски, и лишь тогда ответил, стараясь придать голосу равнодушную достоверность:
— Да вот собрался к партийному секретарю. Надо поговорить о ремонте горкома.
— А чего вечером?
— Что ж поделаешь, он человек занятой, — спокойно заметил дед. — Приходи, говорит, вечерком, чтобы не торопясь все обсудить. Коньячку выпьем, то да се…
— Большой начальник, партизанский командир!
— То-то и оно, герой! И очень меня уважает. Ну-ка, побрызгай еще одеколончиком.
Пока Алипи щедро брызгал из пульверизатора, дед двумя пальцами пытался выудить из кармашка жилета деньги. Но стоило цирюльнику прекратить манипуляцию с одеколоном, как дед, очевидно раздумав, небрежно бросил:
— Знаешь что, Алипи, запиши-ка их на мой счет. На той неделе я с тобой рассчитаюсь за все разом.
— Как скажешь, Аврам.
Не думаю, чтобы Алипи был в восторге от внезапной идеи Гуляки отложить оплату, но не стал сердиться, ведь у нас каждый старался войти в положение другого, и услуга в кредит входила в неписаный кодекс добрососедства в квартале Среднее Кладбище. Цирюльник, несмотря на разочарование, даже почистил щеткой дедов пиджак, за что дед дал несколько стотинок чаевых, но не ему, а подмастерью. Может быть, за старание, с которым тот осваивал игру на мандолине, тонкое искусство венецианских гондольеров и подручных в пловдивских цирюльнях.
— Ну, бывайте здоровы!
Гуляка раздвинул камышовую шторку и… наткнулся на меня.
— А ты что тут делаешь?
— Да вот, смотрю на пиявок.
— Марш домой. Нашел на что смотреть!
— А ты куда?
— Не твоего ума дело!
— Ах, так? — не без желчи в голосе сказал я и вызывающе добавил: — А что мне сказать гран мама?
Дед сердито ответил:
— Если «этой» очень уж хочется знать, скажи, что я у Далай-ламы!
— Это еще кто?
— Коллега. Жестянщик из верхнего квартала. Давай, быстро домой!
Я покорно поплелся восвояси. Но как только завернул за угол, осторожно выглянул на площадь и увидел, что дед входит в бакалейную лавку.
Спустя какое-то время он вышел оттуда, придерживая рукой оттопыренный на груди пиджак, — явно, там было что-то, не предназначенное для чужих глаз — и куда-то направился. Шел крадучись, стараясь ни с кем не встретиться.
К тому времени уже стемнело, и притихшие улочки освещались лишь светом, струившимся из вечерних окон. Уличные фонари не горели, что часто случалось в нашем квартале, и я спокойно мог следить за дедом издалека, плотно прижимаясь к стенам домов.
Дед снова юркнул в уже непроглядную щель между домами и остановился у каменной ограды вдовьего сада. Сквозь ветви смоковниц и гранатов процеживался теплый оранжевый свет одинокого окошка, словно это была дверь, ведущая к неизведанным райским наслаждениям.
Затем хлопнула калитка, ведущая в задний двор, и спустя мгновение дедова тень мелькнула в густой листве возле колодца. Я подождал, пока он не растворится в темноте, спрыгнул с ограды и тихонько стал подкрадываться к белому дому Зульфии.
Вот он снова вынырнул из кромешной тьмы и медленно стал подниматься по крутой деревянной лестнице, ступеньки которой предательски скрипели под ногами. Шаг за шагом, ступенька за ступенькой по скрипучей небесной лестнице, ведущей прямо в рай!
Я же остался внизу, спрятавшись в тени деревьев. Гуляка остановился перед дверью, из-под которой пробивалась полоска света. Прислушался: внутри слышалось тихое, нежное бренчанье саза — что-то вроде восточной лютни, а Зульфия грудным голосом напевала турецкую песню. Дед постучался и тихо позвал:
— Зульфия! Зульфия-ханум!
Подождав немного, снова тихонько постучал, саз смолк и до меня долетел голос вдовы:
— Буюрун, Аврам! Заходи! — наверно, это означало «Добро пожаловать, Аврам!»
Стоило Гуляке открыть дверь, как на него выплеснулся оранжевый поток света. Тогда он и вправду показался мне красивым, мой дедушка, — с величественной осанкой библейского патриарха.
Я увидел, как он двинулся вперед кокетливой, танцующей походкой старого ловеласа, с бутылкой анисовки в одной руке и кульком с засахаренным миндалем — в другой. На пороге немного замешкался — я хорошо видел его лицо, озаренное улыбкой, излучавшей вселенское нетерпение любви.
Затем улыбка медленно погасла.
Ибо внутри, как раз напротив двери, на узком диване у стены, покрытом пестрой накидкой, сидели батюшка Исай, ребе Менаше Леви и Ибрагим-ходжа. На низеньком турецком круглом столике из кованой меди перед каждым стояла бутылка анисовой водки. И нетрудно было догадаться, что в трех кулечках рядом с анисовкой не могло быть ничего иного, кроме засахаренного миндаля.
Дед замер от неожиданности, не решаясь переступить порог и закрыть дверь, все еще не осознавая в полной мере крушения своих самых сокровенных надежд.
Первым засмеялся раввин Менаше, за ним захохотали поп и ходжа, а над всеми вспорхнул, как голубь, веселый звонкий смех вдовушки Зульфии.
И только тогда рассмеялся и Гуляка, сначала неохотно, но потом все искреннее, и смех его нарастал, переходя в мощное крещендо, пока не превратился в гомерический хохот, который, наверно, мог бы разбудить квартал Среднее Кладбище вместе с его мертвецами. Зульфия быстро втянула в комнату за лацканы пиджака заливающегося смехом Гуляку и, вскользь оглядев окрестности, захлопнула за ним дверь.
Во дворе снова стало темно.
Тут я мог бы прекратить свою недостойную деятельность соглядатая, побежать и рассказать бабушке Мазаль всю горькую правду о вечернем свидании ее супруга с Далай-ламой.
Мог бы, но не сделал этого. И вовсе не из моральных соображений, а из любопытства, которое пересилило чувства долга. Уж не знаю, какой дьявол нашептал мне эту идею, но я вскарабкался по одной из толстых подпор, поддерживающих виноградную лозу, и пополз по ненадежной сетке — переплетению горизонтальных прутьев с проволокой. Я пробирался среди листьев и гроздьев винограда в темноте, вися в пространстве между землей и звездным небом, причем то рука, то нога проваливалась в пустоты этого пространства. Так продолжалось до тех пор, пока я не прижался лицом к небольшому полуоткрытому окошку.
Внутри святые отцы и мой дед Гуляка, удобно расположившись на диванчике, блаженно прикладывались к белой анисовке, а Зульфия пела теплым грудным голосом, аккомпанируя себе на сазе.
Я увидел, как Ибрагим-ходжа мечтательно погладил бороду, прежде чем сказать:
— Ах, Мариам! Ты и вправду — избранница Аллаха. Он очистил и выбрал тебя из всех мирских женщин. Так сказано в третьей суре!
Он привстал, чтобы погладить бедро той, которую, согласно третьей суре, назвал Мариам, но отец Исай ревниво шлепнул его по руке.
— Не замай!
Очевидно, между четырьмя поклонниками Зульфии существовала какая-то негласная конвенция, поскольку ходжа тут же сконфуженно отдернул руку. Турчанка одарила его лукавой и дерзкой улыбкой и продолжила петь.
Настала очередь доброго раввина, известной и уважаемой личности в квартале не только в качестве иудейского духовного пастыря, но примерного отца и заботливого супруга.
— Ах, Зульфия, Зульфия, в какие грехи ты нас ввергаешь! Но сказано: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Обернись, Суламифь, чтобы я на тебя посмотрел! Округление бедер твоих, как ожерелье, живот твой — как круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино…» Так написано в «Песне Песней» и писал ее сам царь Соломон! Ну же, песнь моя, Зульфия-ханум, золотце ты мое ненаглядное, ах, мое сердце больше не выдерживает!