Вдова кивнула, исполненная понимания и уважения к служителю самого древнего из представленных здесь богов, отложила саз и взяла маленький бубен. Распрямившись, она одним движением плеч сбросила с себя пеструю бухарскую шаль, развела в стороны полные руки, словно они были белыми лебедями, ударила в бубен пальцами, проворными, как серебряные рыбы-усачи в Марице, и заколыхалась в танце — медленно, сладострастно.
Мужчины тихо хлопали в ладоши в такт ее изгибам, а Гуляка не выдержал и глухим голосом простонал:
— Ah querida, dolor dulce de mi corazón! Ah, palomba de la alma mía!
Здесь не требуется перевода, важна интонация, но ее можно передать только нотной партитурой.
И батюшка Исай басовито возопил православным церковным речитативом:
— Ох, помилуй нас, Господи, помилуй и спаси нас грешных…
Это еще больше раззадорило Зульфию. Она стянула и отбросила в сторону вышитую бархатную безрукавку, затем быстро сняла шелковую блузку, обнажив голый круглый, вибрирующий от скрытой страсти живот.
Тут уж и ходжа не выдержал и с пламенеющим взором простонал уже знакомое читателю, страдальческое, но страстное «Машалла!»
А спустя совсем немного времени уже все четверо — бородатые и солидные, имеющие сыновей и внуков, верно служащие вездесущим и всевидящим богам, окружили вдову, хлопая в ладоши и извиваясь в танце, забыв обо всем на свете, одержимые великой сладостью греха.
Но за все рано или поздно приходится платить, и Гуляка знал это лучше всех благодаря своему трактирному бытию. А Небесный Трактирщик, да святится имя Его, следит, чтобы по всем счетам было уплачено. В этот поздний и грешный шабатный вечер все же кто-то должен был искупить вину, и перст Иеговы, неизвестно почему, указал на меня, постороннего наблюдателя, меньше всего причастного к происходящему. Я вдруг ощутил, что происходит что-то неладное, — небо опрокинулось и звезды в одно мгновение оказались подо мной, послышался зловещий звук ломающихся веток. Я попытался ухватиться хоть за что-нибудь, но ловил лишь пустое пространство, прежде чем понял, что вся конструкция, на которой держалась виноградная лоза, напрочь развалилась, и я оказался на земле, заваленный листьями, прутьями и сочными гроздьями.
Первой, наскоро набросив на плечи шаль, прибежала Зульфия с керосиновой лампой в руке, за ней спешили мой дед и трое святых отцов. Вдова наклонилась надо мной, испуганная и ничего не понимающая, а я жалобно простонал:
— Нога!
В подобных обстоятельствах лучше всего, чтобы с тобой приключилось несчастье, — тогда, вместо того, чтобы наказать, о тебе начинают нежно заботиться!
В соседних домах тут и там стали зажигаться желтые квадраты окон, сокровенная тайна четырех любящих сердец грозила стать всеобщим достоянием. К тому же еще вначале было сказано: молва — как ветерок со стороны Марицы, несущий запах лошадиных табунов и рисовых полей, который проникает во все щели. Назавтра эта молва медленно, но упорно будет передаваться из уст в уста, и весь квартал, незаслуженно носящий мрачное название Среднее Кладбище, будет заливаться добродушным хохотом, за которым нет-нет, да и проглянет мужская зависть.
Я лежал дома с исцарапанным лицом. На слегка приподнятой подушке покоилась нога в гипсе. Над кроватью в овальной рамке висела фотография моих отца и матери, склонивших друг к другу головы — как когда-то усадил их великий мастер Костас Пападопулос. Немного в стороне от фотографии, белели две грамоты, пришпиленные к стене кнопками, которыми я очень гордился, — однотипные, со скрещенными красными флажками и красной пятиконечной звездой над ними. Одна была папина, другая — мамина. Мои родители геройски погибли — так было написано — в борьбе с фашизмом.
Левое стекло очков треснуло, и теперь сквозь него мир выглядел раздробленным на мелкие кусочки и пересеченным фронтовыми линиями.
Что касается фронтовых линий, то следует сказать, что дед стоял у открытой двери и настороженно молчал, словно на очной ставке, а бабушка Мазаль, бросив на него убийственный взгляд, наклонилась ко мне, погладила по голове и с подкупающей нежностью легавого, но из хороших, сказала:
— Будь послушным мальчиком, мой ангелочек. Скажи правду, где ты сломал ногу?
— Ведь сказал же — упал с дерева.
— А где в это время был этот проходимец — твой дед?
Я посмотрел на Гуляку, он показался мне сокрушенным и каким-то потерянным, от прежнего величия библейского патриарха не осталось и следа. Мне стало жаль его.
— Ну? — настаивала бабушка, но уже с угрозой в голосе. — Будешь говорить?
Сжав губы, я упорно молчал, представляя себе, что я — это мой отец-коммунист на допросе в фашистской полиции.
— Я тебя спрашиваю! Только не ври!
Вздохнув, я промямлил:
— Ну ладно…
— Так где ж был твой дед? Только правду!
Я набрал в грудь воздуха, потом сглотнул и, наконец, вымолвил:
— У партийного секретаря.
— Лжете! Оба вы лжете!
Глядя на нее широко открытыми, невинными глазами сквозь треснувшее стекло, я гордо ответил как достойный сын своего отца и рыцарь Ордена Святого Яго:
— Партия никогда не лжет!
Произнеся эту тираду, я устало смежил веки и притворился спящим.
Бабушка и дедушка о чем-то шептались по-еврейски, наверно, ругались, но в этом не было ничего нового и тревожного — такое происходило каждый день. Потом я услышал, как бабушка вышла, тихо притворив за собой дверь.
Дед подошел поближе и присел на край кровати. Осторожно снял с меня очки и положил на тумбочку. Потом наклонился и нежно поцеловал меня в лоб.
Я продолжал делать вид, что сплю.
Я всегда чувствую себя беспомощным в серой зоне административных окошек, усталых чиновников, остановившихся лифтов, приемных часов, указующих стрелок и наклеенных на дощатые стенды образцов всевозможных документов, которые, вместо того, чтобы помочь, еще больше запутывают. Короче, я с трудом ориентируюсь в бюрократической галактике, гигантской черной дыре административных, налоговых и прочих учреждений — этого демонического и абсурдного торнадо, которое всасывает в себя человеческое время и нервы. В отличие от банков или страховых компаний, где тебе как клиенту порой даже готовы предложить кофе, чиновники в этих проклятых богом местах сердиты на тебя со дня твоего рождения, смертельно обижены и враждебны, словно ты совершил святотатство, посягнув на их жреческую недосягаемость. Мне известно об этом из собственного опыта, и я всегда со страхом вхожу в эти сакральные места, неважно, в какой части света они находятся.
С трудом проталкиваюсь сквозь очередь на каменной витой лестнице в мэрии. Она и сейчас выглядит почти такой же, какой была во времена моего отрочества, когда дед чинил здесь жестяную крышу, а я ему помогал, разогревая паяльник в жаровне и мигая слезящимися от дыма глазами.
Насколько я понимаю, сегодня раздают какие-то пособия «социально незащищенным» — это новое изящное и более нейтральное определение бедности. Вероятно, моя одежда является четким разделительным классовым признаком, потому что никто из этих унылых людей, парами стоящих на лестнице солидарности имущих с неимущими, не протестует, что я их обхожу. Большинство из них — люди пожилые, в поношенной одежде из тех, давно ушедших времен.
С трудом переводя дух, иду по длинному глухому коридору на третьем этаже, пытаясь сориентироваться в надписях. Перед каждой дверью по обе стороны коридора также стоят люди — удивительно терпеливые, смирившиеся со своей судьбой. В холодном свете неона их лица выглядят мертвенно-бледными. У меня нет другого выхода, кроме как присоединиться к этой штрафной роте, заняв место в очереди перед Отделом недвижимости.
Мое намерение узаконить в качестве наследника пребывание той цыганской семьи в доме моего детства может показаться странным и не лишенным комплексов. В прежние времена я уже был свидетелем их изгнания из рая, когда пловдивские трактиры и их жрец Гуляка навсегда лишились неистового, великого музыканта, каким был Мануш Алиев, а я потерял своего дружка Салли, цыганенка, который даже поздней осенью, в грязь, приходил в школу босиком. Этого мне хватило на две жизни, как тогда выразился мой дед.
Я согласен, что эта идея не лишена сентиментальности. Если бы я был политиком, средства массовой информации, тяготеющие к лагерю противника, наверно, обвинили бы меня в примитивном популизме, а те, которые настроены более радикально, заметили бы, что нищету не побороть сопливой буржуазной благотворительностью, а нужна революция. Но и тем, и другим невдомек, что это мое желание просто основано на интуитивной антипатии к строителям стозвездных отелей из «Меркурия». Я хорошо сознаю свое бессилие перед непреодолимой динамикой жизни, знаю, что те запущенные участки, заваленные старыми автопокрышками и разбитыми унитазами, насквозь пропитанные человеческим несчастьем, не могут вечно оставаться такими, но побороть могучего, уже празднующего победу оппонента — это и есть тот сладостный миг реванша, знакомый каждому картежнику!
Итак, я стою и жду.
В душе еще свежо воспоминание о вчерашнем дождливом вечере, и я никак не могу избавиться от терпкого, трепетного ощущения, что случилось что-то запретно-волнующее, но ему, быть может, не следовало случаться. Тот беглый, почти братский поцелуй у ночного подъезда Аракси! Братский? Да нет, не совсем, что себя обманывать. Я вдруг почувствовал, что желаю эту, уже немолодую, но все еще красивую, женщину, которая не пытается прикрыть косметическими уловками неумолимые признаки надвигающегося возраста. Одинокий светофор с пульсирующим светом, мокрый асфальт и легкое прикосновение ее холодных губ… Кого я, в сущности, поцеловал — сегодняшнюю Аракси, мою прежнюю маленькую подругу, или воспоминание о нашей восхитительной учительнице французского мадам Мари Вартанян, которой тогда было столько лет, сколько сейчас ее дочери? И откуда взялся этот неожиданный порыв после стольких лет, кот