Потому что я своими глазами видел, как пара лошадей (одна лошадь была каурой, другая — серая в яблоках) с ржанием взвилась на задние ноги и обрушилась на землю, а потом еще и телега с обезумевшим возницей проехалась по деду.
Я увидел дедушку лежащим на турецком крупном булыжнике с разбитой головой и раздавленной грудью.
Все еще не осознавая случившегося, я стоял, прижавшись к стене, когда звякнул звоночек — это был почтальон на своем желтом велосипеде. Он ничего не понял и весело мне прокричал:
— Что слезы льешь, малец! Письмо из Парижа в пути, я его уже заказал!
Деда принесли домой на двери, которую хозяин Пешо снял с петель собственного трактира.
Бабушка Мазаль не бросилась ему на грудь, не закричала, как можно было ожидать, только закрыла ладонями рот, да так и осталась стоять — не отрывая взгляда, оцепеневшая от ужаса, с широко открытыми глазами, из которых медленно, очень медленно стекали крупные слезы.
В проем двери стали заглядывать люди. Это был большой грех, огромный грех, потому что у евреев никто не имеет права созерцать мертвеца, простым смертным не дано смотреть смерти в глаза. Это разрешалось только посвященным синагогальным старцам, чьей обязанностью было обмыть мертвеца, завернуть его в саван, положить в гроб и, забив крышку гроба, предать земле так, чтобы никто не увидел смерть. Они единственные были облечены высокой мистической властью прикасаться к смерти.
Но посвященных не осталось, они уже совершили свое восхождение.
Не было и раввина, который отпел бы мертвеца, потому что даже безбожников, каким был мой Гуляка, следует проводить с уважением, по подобающему еврейскому обряду, согласно традиции и Завету.
И тогда кто-то растолкал собравшуюся толпу, это был батюшка Исай, православный священник нашего квартала!
Он долго стоял, молчаливый и грустный.
Потом по привычке сложил три пальца, чтобы перекреститься, но едва коснувшись лба, вовремя спохватился, что находится в еврейском доме, и опустил руку. Однако я видел и могу в этом поклясться, что губы батюшки Исая, приходского священника церкви Святого Георгия Победоносца, безмолвно произнесли молитву, христианскую молитву, может для евреев и богохульную, но молитву!
Потом он наклонился и положил ладонь на холодный лоб Гуляки, а уста его снова беззвучно промолвили слова, вероятно, отпускающие грехи.
Может быть, впервые с тех пор, как две тысячи лет назад на Голгофе был распят Божий сын Иешуа бен Иосиф, православный священник отпел еврейского безбожника.
Я уверен, что Гуляка, мой любимый дед, известный еще как Эль Борачон, испытывающий светлую любовь ко всем людям, очистился посредством этого отпевания и направился прямиком в рай. Никто еще не доказал, что он существует, а учитель Стойчев расценивал подобные верования как средневековое невежество и опиум для народа, но не может в потустороннем мире не быть чего-нибудь подобного, иначе где же станет играть после своей смерти Мануш Алиев?
Я точно знаю, что и там Гуляка втайне от своей супруги и моей бабушки Мазаль до сих пор проскальзывает ночью в щель — такую узкую, что двум людям там трудно разминуться, и тихонько открывает дверь в исламский эдем. Там его ждет вдовушка, бренчащая на сазе, с бутылкой анисовки и засахаренным миндалем на круглом медном столике.
А в ослином раю серый осел с белой мордой и андалузской родословной все ходит и ходит по кругу, вроде как на одном месте, но колесо постоянно зачерпывает воду, чтоб вылить ее прямо под корни жизни. И зреет, наливается сладостью желтая тыква — как та надежда, которая ни разу не покидала моих соплеменников на всем их долгом изнурительном пути от Толедо до Пловдива.
И если путешествие из одного конца света в другой имело какой-либо смысл, то он — в любви к девочке Аракси Вартанян.
Смысл — лишь в любви и ни в чем ином.
ПРОЩАЙ, ШАНХАЙ!
Анжел Вагенштайн.
С богом, Шанхай.
София: ИК «Колибри», 2009.
Перевод Сергея Бару под редакцией Наталии Нанкиновой
Памяти Манфреда Дурниока, человека, распахнувшего передо мной Китай
Новое здание филармонии красовалось на пустыре, образовавшемся после расчистки развалин. Почти без окон, зато с вычурно искривленными стенами и крышей, оно одиноко торчало, желтое и некрасивое, на самом краю большого города под названием Западный Берлин. Иногда его еще называли Свободным Берлином. Что ж, не будем спорить — этикетка никогда не отражает всей сути предмета.
Неподалеку от филармонии была Стена. Не Великая Китайская, что на Востоке, а другая, на восточном краю Запада. Эта, здешняя, не такая уж великая, а потому менее долговечная, отделяла друг от друга людей и миры, идеи, идеалы, воспоминания, оценки того, что было, и того, чему следовало стать, да вот почему-то не получилось. Различались и суждения о действительности: по эту сторону Стены она выглядела так, по ту, другую, — иначе.
…Я сидел в третьем ряду справа, в совершенно пустом, полутемном зале. Включено было только аварийное, дежурное освещение — и даже сцена, на которой шла ранняя репетиция, выглядела мрачновато и неприветливо. Репетировали Концерт для скрипки с оркестром Петра Ильича Чайковского, а дирижер Герберт фон Караян, по всей видимости, в то утро встал с левой ноги: он беспрестанно ворчал себе под нос, чуть что раздражался, и угодить ему было невозможно. Репетиция шла туго, он уже дважды в гневе покидал сцену, но вскоре возвращался, слегка прихрамывая, — очевидно, его мучила боль в коленях.
Когда он вернулся во второй раз, шепоток среди оркестрантов не стих, более того: кто-то вполголоса хохотнул, кто-то провокационно ущипнул скрипичную струну, кто-то отпустил приглушенную реплику, в ответ на которую прозвучал смех. Что там расслышал маэстро, не знаю — сюда, в зал, все эти разговоры долетали как неясный фоновый шум — но он сердито закричал, да так, что голос у него сорвался на комичный фальцет.
— Я же вам запретил говорить по-китайски, запретил или нет?!
Этот великий австриец был вспыльчив и даже, по правде говоря, несколько истеричен: во время репетиции его требования следовало выполнять беспрекословно, и чтобы никаких мальчишеских выходок! И вот сегодня утром с самого начала что-то не заладилось: ему все время казалось, будто музыканты чешут языки на его счет, будто насмехаются над ним, причем, назло ему, на совершенно непонятном, а потому раздражающем его китайском языке. Как тут не вспылить, когда среди оркестрантов — музыкальной элиты Европы — вообще не было ни одного китайца?!
Он постучал дирижерской палочкой по краю пульта, взметнул руки над головой… но опять все пошло наперекосяк. Караян выругался и в бешенстве переломил палочку. Да-да, именно так — переломил ее как спичку, как переломил бы карандаш доведенный буйным классом до белого каления учитель. Кто-то тут же принес другую. Наверняка такое случалось не впервые, потому что этот ритуал ни на кого не произвел впечатления, очевидно, запасные дирижерские палочки здесь были всегда под рукой, на всякий пожарный случай.
Маэстро повернулся к залу, чтобы выбросить половинки сломанной палочки, и тут заметил меня. Заслонившись ладонью от огней рампы, он всмотрелся в полутьму и бесцеремонно, даже с легкой угрозой в голосе, крикнул:
— Эй, вы там… вы кто такой?
Я представился.
Он никак не отреагировал. Не потребовал, чтобы я убирался, но и позволения присутствовать тоже не прозвучало. Вместо этого он обернулся к оркестру и снова постучал по пульту палочкой.
— Внимание! С самого начала! — и, всего минутку спустя, снова в крик: — Стоп, стоп, стоп!
Ну что ты будешь делать? Становилось ясно, что Концерту для скрипки с оркестром сегодня не бывать.
Солист покинул свое место и демонстративно, с отсутствующим видом, уселся на стоявший в стороне стул. Со скрипкой на коленях он терпеливо, без признаков досады или раздражения, ждал, чтобы улеглась буря. Отсюда, из зала, мне были видны длинные, седые волосы и бледное узкое лицо, но рассмотреть его черты в подробностях из-за скудного освещения я не мог. А ведь именно ради него я был здесь, он-то и был мне нужен, с ним я и хотел побеседовать. В зал меня провел кинопродюсер М.Д. Он обещал забежать к концу репетиции и представить меня всемирно известному скрипачу Теодору Вайсбергу.
Так что вопрос дирижера был, разумеется, правильным: кто я такой, в сущности? Что мне было нужно в пустом концертном зале тем серым берлинским утром — всего лишь банальное знакомство?
Ничего из ряда вон выходящего: мне хотелось из первых рук узнать кое-какие подробности исторических событий, свидетельства о которых часто противоречили друг другу. Хотелось сравнить подлинные, давние и даже преданные забвению рассказы, которые кому-нибудь могли показаться странными и неправдоподобными. Да разве есть что-нибудь более неправдоподобное, чем сама История? Именно так, с заглавной буквы — наука о прошлом, однако не та, что просеяна, упрощена и до блеска начищена для школьного употребления, а непоследовательная и загадочная, движимая неподвластными нам силами. История, в которой полно противоречий и оставленных без ответа вопросов, в которой нет логики, зато сколько угодно абсурда — История, сложившаяся из мириад случайностей. Как и сама жизнь. Как темное дно бытия, где одни существа пожирают другие, где сугубо бездуховные стремления опутывают своими щупальцами высокие идеалы и высасывают из них костный мозг. А между тем, на поверхности все выглядит вполне сносно: предсказуемо, осмысленно. Что-то вроде сборника задач по математике для старших классов, с готовыми решениями и ответами.
Так кто же я такой? Ни герой, ни жертва. Скажем, безымянный статист массовки на заднем плане этой драмы — у меня роль без единой реплики. Потому-то я и не желаю никому навязывать мои собственные оценки и суждения, мою персональную точку зрения. Персональная точка зрения означает свой, особый ракурс, а это обязательно деформирует картину. Одно и то же явление или событие выглядит по-разному в глазах тех, кто наблюдает за ними с разных ракурсов. Кто-то потом скажет: дела обстояли не так, а иначе. И будет прав. Но и остальные, думающие по-другому, даже такие, кто придерживается совершенно противоположного мнения, тоже будут правы. Все зависит от того, ты — действующее лицо или зритель, участник событий или наб