благоволили все. Он был чем-то вроде всеобщей отдушины, королевского шута, которому заранее все прощалось.
Дни тянулись монотонной чередой, складываясь в месяцы, а отсутствие вестей от Элизабет делало их особенно тягостными. В Дахау, в отличие от обычных тюрем с установленным в законном порядке режимом, переписка была запрещена. Ничто не оживляло ненавистную рутину: час на утреннюю и час на вечернюю перекличку да все та же, будь она трижды проклята, маленькая кондитерская, да доведенная до совершенства система ухищрений, цель которых — сделаться невидимкой для Ханзи Штейнбреннера и избежать таким образом очередного удара палкой по спине.
Вот только флейтисту Симону Циннеру — прекрасному музыканту, но вспыльчивому человеку — этот номер не удался. В прошлом его коронными произведениями были опусы Моцарта для флейты и фортепьяно, которые принесли ему известность в изысканных салонах. Этот прекрасный музыкант взорвался, когда охранник принялся молотить палкой по спине шахтера в острой фазе силикоза, едва державшегося на ногах. Бросив флейту, он вырвал у Ханзи его излюбленное орудие и что было сил обрушил на него самого. От неожиданности тот остолбенел и сначала даже не понял, что произошло. Но быстро пришел в себя и нашел способ защитить свое достоинство. Да еще какой способ!
…Седьмая штрафная рота оставалась в строю на вытоптанном плацу без ужина и воды до полуночи, а ровно в полночь Ханзи Штейнбреннер все той же палкой в ритме танго, которое оркестр играл уже пятый час без передышки, превратил пальцы флейтиста Симона Циннера в кровавую кашу.
Теодора Вайсберга вырвало, он потерял сознание.
В себя его привел все тот же Шломо, дотащивший бесчувственного скрипача до его нар в бараке. После этого Вайсберг долго не мог избавиться от чувства вины — ведь он играл, когда скотина Ханзи калечил его коллегу.
И вот однажды утром в начале июля, когда оркестр провожал заключенных на работу, кто-то похлопал Теодора Вайсберга по плечу. Он вздрогнул и обернулся, скрипка взвизгнула писклявым фальцетом. За спиной у него стоял Ханзи, который необычайно дружелюбным тоном рыкнул:
— Ты Вайсберг? Чего перепугался, будто тебя режут? Чеши в канцелярию комендатуры, бегом! А остальным — продолжать! Да пободрее, тут вам не похороны! Ну-ка, засранцы, ать-два левой… левой… левой! Ать-два левой… левой… левой!.. In einer kleinen Konditorei… Da saßen wir zwei… Und traümten vom Glück.
Напевая, он дирижировал своей дубинкой, пока Теодор, недоумевая и испытывая смутные опасения, шел с плаца в комендатуру лагеря Дахау.
В просторной, неярко освещенной гостиной, звучал рояль. Звучал пианиссимо — Элизабет играла для себя. Солидная мебель, пушистые ковры, высокие китайские вазы, хрусталь, серебряные подсвечники — все в этом доме свидетельствовало о богатстве, нажитом не за один день. В педантично, до мелочей продуманной обстановке, в царившем здесь подчеркнуто безупречном порядке проскальзывало нечто неестественное, даже, может быть, мещанское: без единой морщинки на скатерти, упавшего на ковер журнала или раскрытой книги на диване, пепельницы, которую забыли вытряхнуть, или несимметрично раздвинутых портьер.
Она не слышала, как за ее спиной на пороге гостиной появился Теодор Вайсберг. В иных обстоятельствах его вид был бы скорее комичен: многодневная щетина, коротко остриженная голова, тот же концертный смокинг, в котором он был арестован, но уже потерявший форму и половину пуговиц. Один рукав был наполовину оторван — кто знает в каком полицейском фургоне или этапной камере это случилось. Этого человека можно было бы принять за богатого бонвивана, завсегдатая ночных клубов, ударившегося в запой, но решившего, в конце концов, вернуться к семейному очагу; на заключенного, только что освободившегося из Дахау, он вовсе не походил.
Прислонившись к сводчатой притолоке, Теодор молча слушал фортепьяно.
Смутное чувство, что она не одна, заставило Элизабет прервать игру и оглянуться.
— Боже мой! — сдавленно воскликнула она и, вскочив из-за инструмента, бросилась к мужу.
Деликатным жестом он остановил ее:
— Не прикасайся ко мне, милая. Первым делом надо сунуть всю эту одежду в топку парового отопления, а меня отправить в ванную. Если бы ты знала, из какой преисподней я возвращаюсь!
Элизабет нежно провела ладонью по его заросшей щеке.
— Милый мой, бедный мой!
Теодор молча ответил жестом на жест — но тыльной стороной руки, чуть более чистой.
И вот уже прежний виртуоз Теодор Вайсберг — кто бы узнал его всего несколько часов назад? — принявший ванну и чисто выбритый, укутанный в пушистый банный халат, в ковровых шлепанцах на босу ногу, наполняет шампанским два хрустальных бокала.
— За твое здоровье, дорогая. За тебя! За то, что ты выстояла. И за то, что все так неожиданно и счастливо завершилось.
Она взглянула на мужа с грустным удивлением, чуть пригубила свой бокал и вновь подняла на него большие зеленые глаза.
— Вот как ты, значит, думаешь? Так слушай же, Теодор, слушай, мой милый глупыш. Слушай меня внимательно. Чтобы это произошло, мне пришлось долго стучаться в разные двери, и единственный вывод, который я из всего этого извлекла, это то, что никакого счастливого конца не было. Его просто не могло быть! Наоборот — все только начинается. И нам надо уносить отсюда ноги. Как можно скорее, пока не поздно!
Теодор рассмеялся:
— Ах ты, мой храбрый оловянный солдатик! Покинуть Германию, нашу Германию, из-за какой-то банды случайно дорвавшихся до власти проходимцев, которых завтра вытолкают взашей? Да ни за что на свете!
В отчаянии, Элизабет отпрянула от него, потом вскочила на ноги, нервно прошлась взад-вперед по гостиной и снова опустилась в кресло. Ломая спички, закурила и только потом заговорила снова:
— Господи, ты так ничего и не понял! То, что сейчас происходит, вовсе не пьяные идеи-фикс десятка мюнхенских забулдыг: это всерьез и надолго, Теодор. Это глубоко продуманная государственная политика.
— Я скрипач, а не политик.
— Им наплевать, что ты скрипач. Разве ты еще не убедился, что им действительно на это наплевать?
— А мне наплевать на них!.. Кроме того, у тебя же контракты? Ведь наступит день, когда выяснится, что мои коллеги задержаны по недоразумению, и их освободят. Тогда надо будет восстанавливать оркестр… Оставить его на произвол судьбы, столько лет посвятив его созданию? А коллеги, а друзья, а наш дом? Неужели и это все бросить? И кинуться… куда?
Элизабет глубоко затянулась, резким взмахом руки разогнала дым и сказала:
— Контракты… коллеги… дом… Наш мир рухнул, Теодор. Постарайся это понять. Наступило их время.
— Я ведь спросил, куда нам податься? Где нас ждут? Ведь я еврей.
— Об этом меня поставил в известность и другой, весьма авторитетный источник. Ну, еврей — дальше что?
— А то, что никто больше не дает въездных виз немецким евреям. Это тебе известно? Так что забудь. Все порты для нас закрыты. Все!
— Не все. Говорят, что один, последний, все еще открыт. Шанхай!
Теодор открыл было рот, но не сумел выдавить из себя ни звука: он переваривал услышанное. Наконец, почти заикаясь, промолвил:
— Ты с ума сошла! Шанхай, говоришь?… Ты и вправду не в себе! Это ведь на том краю света! Уехать невесть куда сейчас, когда в лагере я определенно чувствовал чью-то оберегающую меня руку? Нет, нет, я серьезно: кто-то негласно мне покровительствовал, и я ежедневно это ощущал. И вот теперь меня освободили раньше всех остальных. Спрашивается — почему? Не знаю, но мне даже вернули скрипку, и бумажник со всеми деньгами, и обручальное кольцо… Чуть ли не извинились за недоразумение!.. Кстати, а где твое кольцо?
Уставившись на свою руку, словно видела ее впервые, Элизабет равнодушно обронила:
— Ах, да, кольцо. Не знаю… потеряла, наверно.
Теодор пристально всмотрелся в жену. Глубокая вертикальная складка пролегла между сдвинутыми бровями, голубая вена вздулась на высоком, бледном лбу. У Элизабет от ужаса замерло сердце: неужели у мужа возникли какие-то подозрения? Но он взял ее руку, нежно коснулся губами.
— Потеряла так потеряла. Кольцом больше, кольцом меньше — какое это имеет значение? — сказал он наконец. — Вещь, как и любая другая. Можно, однако, увидеть в этом перст судьбы… Я, как ты знаешь, суеверен. Верю в приметы… Элизабет, милая моя. Выслушай и пойми меня правильно. Если окажется, что по-другому мне не уцелеть, если мне придется, скрепя сердце, пуститься в дальний путь… ты не обязана разделять со мной изгнание. Я не вправе требовать этого от тебя. Ты немка, без меня твоя жизнь, вероятно, сложилась бы иначе — быть может, более счастливо. Если мне придется уехать… хотя бы и на время — пока весь этот идиотизм не развеется, как ночной кошмар… тебе следует остаться здесь. Быть добрым духом этой страны, этой улицы, этого дома. Да так оно и разумнее, хотя для меня лично это означало бы остаться без руки, вырвать из груди собственное сердце… Однако нет у меня права лишать тебя нормальной жизни, карьеры… Подвергать тебя опасности. Ты не обязана разделять со мной испытания, выпавшие на долю моего племени… Нести чужой крест. Ты слушаешь меня, Элизабет?
Она ответила не сразу, не сразу вернулась из той дали, в которую пристально всматривалась отсутствующим взором.
— Да, да, я тебя слушаю… Притом очень внимательно. Ты, очевидно, не читал Библию. Конечно, нет. А следовало бы, мой дорогой. Ладно, теперь ты меня выслушай.
Протянув руку, она взяла со столика великолепно изданную Библию: удивительно компактный — очевидно, благодаря тончайшей бумаге — томик, гордость лейпцигского книгопечатания. Явно, книгу недавно перелистывали — нужная страница была заложена трамвайным билетом.
Она раскрыла книгу, пробежала глазами текст и, найдя нужное место, ровным голосом стала читать:
…Но Руфь сказала: «Не принуждай меня оставить тебя и возвратиться от тебя; но куда ты пойдешь, туда и я пойду, и где ты жить будешь, там и я буду жить; народ твой будет моим народом, и твой Бог — моим Богом; И где ты умрешь, там и я умру и погребена буду. Пусть то и то сделает мне Господь, и еще больше сделает; смерть одна разлучит меня с тобою…»