Дважды два — четыре — страница 12 из 22

ивается.

В духане много народу: люди спасаются от дождя. Электричество повреждено грозой, духан освещает керосиновая допотопная лампа. На дощатом столе — бурдюк. Люди, сидящие у столов, — все, как один, в отчаянии: они наполняют стаканы белым вином.

— Пей, мальчик! Беда! Пей!

…И опять река. По ее поверхности хлещет дождь. Сейчас автобус утонет. Вода подступает к окнам.

«Мама! — думает Костя. — Мама!»

— Утонем! — убежденно сообщает кто-то с задней скамейки.

— Утонем! Утонем! — охотно подхватывают голоса.

— Нэт! Нэ видать своих внуков! — говорит какой-то старик.

Так все они говорят, и шофер соглашается и сокрушенно машет головой: да, мол, утонем. А как же иначе? Тонем!

И едем дальше.

И вдруг зажглось электричество, осветило затопленный город Рустави. Шофер объяснил, что они под самым Тбилиси. Тусклый свет озарил воду. А дождь все лил, лил. В ногах у Кости дремал чемодан. От чемодана пронзительно пахло розами.

Костя в Тбилиси. В приемной знаменитого свана, которого все называют Бо́рис. Должно быть, сваны так выговаривают имя Борис? Он геолог. Дважды награжден Государственной премией. Костя с таким трудом добился приема к нему!.. Он являлся сюда пять раз.

— Входи-ка, мальчик… — И человек у стола приподнялся навстречу Косте.

Бо́рис огромного роста, почти гигант… Он смахивает на датчанина. (Костя мог судить об этом не потому, что видел датчан каждый день на улицах Москвы, а потому, что видел их раз-другой в кинохронике.)

Они стояли друг против друга почти навытяжку. Гигант — должно быть, по той причине, что не умел держаться иначе. Костя — потому, что так держался геолог Борис.

— Мне… Здравствуйте. Мне говорили, что вы все можете… — забормотал Костя.

Борис недоуменно приподнял брови.

Костя смолк. Во рту у него стало сухо.

— Я слушаю, мальчик, — терпеливо и очень вежливо сказал Борис.

— Мне нужно в Сванетию, — утратив последние остатки уверенности, выдохнул Костя.

— Ну и что же?

— Видите ли… — принялся объяснять Костя. — Разливы рек!.. Нет дорог… Не ходят автобусы. Перестали летать самолеты… А у меня… У меня все ж таки не так много денег. Я не могу ждать.

— Так что вам, собственно, надо?.. Денег? — досадливо спросил Борис.

Костя так сильно и так мучительно покраснел, что Борису, видно, стало жалко его.

— Я еду в Сванетию за сестрой. Мне написали письмо из Сванетии… А вы… Вы сван?

— Да. Я сван.

И на дне его голубых глаз мелькнула тень не то любопытства, не то снисходительного сочувствия… У очкастого интеллигентного мальчика, стоявшего навытяжку у его письменного стола, от ярости и волнения тряслись губы.

— Садысь, прошу, — сказал Борис. — И постарайся-ка все рассказать толком.

— У моей сестры умерла мама.

Геолог не выразил ни особого сочувствия, ни любопытства. Он учтиво и спокойно глядел в разгоряченное лицо очкастого мальчика. И тут-то Костя сорвался… Все, что он испытал с тех пор, как получил письмо от дедушки Гасвиани, — все, все, все! — ему захотелось обрушить на голову этого сильного и такого довольного собой Бориса.

— Моя сестра… Овдовела!.. То есть… — Костя чуть не плакал. — Она осиротела!.. А раньше умер наш папа. Кроме меня, у Жужуны никого нет… И мне, понимаете, написали…

— То есть… Прости… Прими мои соболезнования, но я ничего не могу понять… Кто написал?.. Кто умэр?..

— Умерла ее мама. Доктор. Розия Шалаева…

Лицо Бориса мгновенно утратило свое невозмутимое выражение.

— Да. Я знаю… Доктор Розия Шалаева умэрла. — Глаза геолога сузились. — Вэликолэпный врач!.. Рэдкий врач…

И Костя вдруг подумал, что геолог — человек добрый.

— Так в чем же дэло, давай по порядку…

— Я уже все рассказал, — ответил Костя и опустил глаза.

— Возьмите трубочку, Борис Амиранович, — приоткрывая дверь, сказала геологу секретарша. — Москва на проводе.

Пока геолог разговаривал по телефону, Костя решился поднять глаза.

— Я, видите ли… Дело в том, что разливы рек. И я попал в наводнение, пока ехал из Кахетии в Сванетию.

— Ты живешь в Кахэтии?

— Нет. В Москве. Я из Москвы… Получил письмо от дедушки Гасвиани… Чтоб за Жужуной… И вдруг — дожди… Я пришел просить, чтоб вы помогли мне добраться. Потому что… В общем, я не могу ждать.

— Разберемся-ка по порядку, — сощурив глаза, сказал Борис. — Ты прав. Как тебя зовут?.. Костя?.. В этом году в Сванетии действительно был трехметровый снег… Дорога еще закрыта. Геологи докладывают, что сидят в Сванетии без дела. Правильно ли я тебя понял, что ты пришел ко мне посоветоваться?.. Так вот: я советую подождать.

— Нет. Я пришел не для этого. Мне сказали, что в Сванетию едут грузовики.

— Они едут, конечно, — задумчиво сказал Борис, — Но очень нерегулярно… Да и возьмут ли тебя? Грузовик — не автобус, это не пассажирский транспорт.

— Ну, а если бы самолетом? — вздохнув, спросил Костя.

— Самолеты, сам знаешь, не летают сейчас в Сванэтия: грозы, облачность…

— Вы мне поможете! Я уверен. Мне сказали — вы можете все!

Борис развел большие руки.

— Ну, раз сказали… — И, не выдержав, он улыбнулся. — Что ж… нельзя подрывать свой авторитет. Попробуем, постараемся. Соединюсь с автобазой в Зугдиди. Но не сегодня. Сегодня мне нэкогда. Скажи сэкретарше, чтобы напомнила завтра утром.


…Великое дело — добрая воля. Ей дано совершить многое: например, несмотря на трехметровые снега, посадить в грузовик, идущий в Сванетию, мальчика-москвича. Истинная доброта могущественна так же точно, как человеческая воля. И неправда это, что будто бы доброта уязвима. Она может стать уязвимым местом отдельного человека, но не множества людей. Когда доброта слита, она становится доброй волей.

А еще люди доброй воли называются солью земли. Они лечат. Учат. И совершают подвиги. Они изобретают. Строят мосты. На них держится старушка земля… Соль земли. Соль Сванетии. Как жить без соли? Не проживешь! Об этом довольно-таки прозрачно намекнул в письме к «досточтимому брату» дедушка Гасвиани.


Все это — и наводнение, и красивое лицо Бориса, и шумящий Ингур, и потоки дождя — вспоминает Костя, лежа в парадной комнате учительского дома. И, как всегда, вспоминает маму и отчего-то тревожится о ней. «Мама, — про себя говорит Костя, — мама…»

И засыпает.

11. Доктор Долговлас

— Костя… — едва шевеля губами, говорит Нина Сергеевна.

Ее несут на носилках. Она лежит на носилках, крепко зажмурившись и стиснув под одеялом кулаки.

Распахиваются двери парадной; соседи глядят ей вслед: заболела. А где же Коська?

Около кареты «скорой помощи» собрались любопытные.

«Это небось моя последняя дорога…» — подумалось ей.

И встало перед Ниной Сергеевной то, как множество и множество раз выходила она из этой парадной, выбегала из этой двери когда-то давно, когда была очень юной. Выбегала, теснимая радостью, предчувствием счастья, сознанием своей непобедимости и той красоты и добра, которые несет с собой. «Экая внутренняя чистота и ясность! Видно, это и было счастьем, а я и не знала!»

Так вот ее последняя дорога… Так, что ли?

«Отставить!» — сказала она себе и поморщилась.

На слове «отставить» машина тронулась. Нина Сергеевна слышала каждый поворот ее колес, она чувствовала, как звенит улица. Коренная москвичка, она сильно любила этот тоненький звон и умела слышать его.

В карете рядом с нею сидело двое санитаров, стажеры медицинского института, и Юра Богданов. Носилки остановились. Нина Сергеевна открыла глаза. Ее внесли в палату.

На дворе был ясный день. Свет причинял ей боль.

Лежа в палате, она ушла во тьму, где была одинока, как всегда бывает одинок тяжело больной человек.

Одна. Наедине с собой. В поединке за жизнь. Среди расплывчатых видений, о которых люди потом никогда никому не рассказывают. Да и кому расскажешь? То, что делалось с нею и в ней, было много торжественнее и больше того, что умеет рассказать о себе человек.

«Тебя нет, — разговаривала она с Константином Аверьянычем. — А я не тебя жалею… И не о тебе… Я себя жалею! Себя!.. Себя!.. Мне надо в тебя уткнуться. Заплакать. Мне тяжко, тяжко…»

Дни и ночи, и эта палата, и окна палаты, и эта кровать — все слилось в коридор, очень длинный и зыбкий. Тут и там вспыхивало то, что было прежде жизнью Нины Сергеевны. «Костя, Костя! Не забудь, полей кактусы…»

И опять она уходила во тьму, и опять светлело что-то за поворотом дороги.

«Мне жарко, — думала Нина Сергеевна. — Мне очень жарко. Мне недостает воздуху. Почему никто ничего не делает? Разве так можно?»

В какой-то из дней ей послышалась музыка. Она даже хотела пропеть эту музыку. Но сил недостало. Еще бы: дышать не хватает сил, а тут — пой!

Дни сменялись ночами. С кровати бессильно свешивалась ее рука. Сквозь кожу суховатой руки просвечивали вены. Пальцы, указательный и средний, были желто-коричневыми. От сигарет.

Но теперь даже во тьме тяжелых снов ей никогда не виделся дым папиросы. Желтоватые пальцы ни разу не ощутили, что сжимают сигарету.

Закрыв глаза, она как будто бы неслась над землей, над трубами, крышами, как это бывает в детских снах. Напрягшись, Нина Сергеевна расталкивала воздух руками.


Проводив Нину Сергеевну в больницу, Юра Богданов слепо зашагал по городу.

Ему виделась страдальческая складка, залегшая между ее бровей… Потом он вспомнил живой огонь ее глаз, которыми столько раз любовался.

Боль, испытываемая им, была сильней того бесконечно малого, что зовется человеческим самолюбием. То место в душе и жизни Юры Богданова, которое превратилось в боль, было, умиравшей Ниной Сергеевной. Она его не любила. Он это знал. Ну и что ж!

Он шел по летнему городу, залитому слепящим светом.

…Фрунзенская набережная. На той стороне реки — Нескучный сад. Он глядел на блестящую спокойную воду, в которой отражалось солнце. Видел деревья по ту сторону реки… И над всем этим в горячем летнем небе рядом с желтым солнцем, над кронами самых высоких деревьев, над блестящей водой, над пылью, которая носится по мостовым города, над расплавленным асфальтом и над склоненной головою Юры Богданова летела его молодая любовь.