Добре, — отвечает Мартынюк, беря из рук Кондратьевой окорок.
И вновь окорок возвращается ко мне, переходит к медсестре, от нее — к Мартынюку...
Распив со мной остаток водки, лейтенант споласкивает руки и осторожно встает. Но ящик все же сильно покачивается, и трепетно дрожит фитилек в коптилке.
Откуда-то из-под наката Мартынюк достает пистолет, планшетку. И приподнимает плащ-палатку.
Мы уходим с третьим взводом. Приготовьтесь в дорогу, — говорит он.
А куда деть окорок? — чуть ли не плача, спрашивает Кондратьева.
Возьми с собой. Там нас теща не ждет, — жестко бросает он и переступает порог.
Кондратьева тяжело вздыхает и продолжает есть. Видимо, она очень голодна.
Чтобы не смущать медсестру, я поднимаюсь и хочу выйти из землянки. К тому же меня начинает знобить. И в это время сквозь шум ливня где-то близко слышатся два сильных взрыва...
Что это? ..
Думаю — мины, взрывы на минном поле, — говорю я, прислушиваясь к однотонному шуму ливня.
И вдруг где-то совсем рядом раздается нечеловеческий крик, от которого у меня мороз пробегает по спине:
Лю-у-ди-и-и! Бр-ра-а-а-а-ту-уш-ки-и-и! ..
Ой! .. Наверное, Злобин! Леша! — вскрикивает Кондратьева и роняет окорок в воду. Потом вскакивает, хватает свою санитарную сумку и выбегает из землянки, опрокинув ящик с коптилкой.
Я оказываюсь в кромешной темноте.
С минного поля снова несутся душераздирающие:
Лю-у-ди-и-и! Бр-ра-а-а-а-ту-уш-ки-и-и!. .
Я слышу топот грузных солдатских сапог, отдающийся в голове, как удары молота, и выхожу из землянки, осторожно нащупывая смытые ливнем ступени. Передо мной, как стена, темень. Я ничего не вижу и не могу сделать шага.
Меня окликают:
Товарищ политрук?
Да, — с радостью отвечаю я, узнав знакомый голос часового. — Вы меня видите? .. А я вас нет.
Слышали? . . Злобин пришел.
Все же пришел?
Пришел, — весело отвечает часовой, приближаясь ко мне. — Выходит, не зря ждали, хотя, видно, кое- кто у него подорвался на минах.
Спасут их?
— Должны. Есть у нас санитары, и Кондратьева у нас молодец, и саперы еще никуда не ушли... Дайте руку, нам приказано уходить с третьим взводом.
Я протягиваю руку и иду как за поводырем. Мы выходим на дорогу и пристраиваемся в хвост третьему взводу, которого я не вижу, хотя и слышу какие-то голоса впереди. Мы часто падаем, скатываемся в канавы, но идем.
Вывалявшиеся в грязи, к утру прибываем в «район шалашей», между озерами Кодисяргер, Вохт-озером и Носоновским. Шалаши здесь сохранились еще с финской войны 1939—1940 годов, когда в этих местах стояли наши пехотные полки. В них скрывались от пятидесятиградусных морозов.
Мы входим в один из шалашей. Посредине горит большой и сухой, как порох, костер, а вокруг, под потоком искр, сидят и лежат раздетые люди. Каждый что-нибудь да держит в руках: кто шинель, кто сапоги, кто рубаху. И от всего этого густо валит пар.
Шалаш громадный и весь, как готический собор, устремлен ввысь. Сложен он из гигантских сосен, каким-то чудом стянутых верхушками в узел.
Дождь наконец-то прекратился, и мы с радостью снимаем с себя мокрые шинели, потом — сапоги. Нам дают по пересохшей и шуршащей, как пергамент, плащ-палатке, я раздеваюсь догола, закутываюсь в нее и сажусь к самому огню, ни о чем больше не мечтая на свете.
Здесь, в районе шалашей, — новый рубеж, занятый ротой прикрытия.
В ночном
Ездовой наклонился ко мне и, позевывая, проговорил:
— Хорошо бы здесь где-нибудь заночевать, а? Места-то какие! Чистейшей воды Швейцария.
Он сказал это таким тоном, будто и на самом деле когда-нибудь бывал в Швейцарии.
С утра мы находились в пути. Ехали все по гати.
Дорога проходила то по болотам, то терялась в лесной чаще, и изморившиеся, голодные кони еле волочили избитые ноги. Да и нас изрядно измучила гать. Едешь, точно по шпалам. Невеселая штука гать — пешком ли бредешь по ней, на коне ли тащишься или вот как сейчас — едешь в телеге.
Впереди было еще добрых пятнадцать километров пути, когда вожак колонны, вдруг остановив свою телегу, сердито крикнул:
Здесь, что ли?
Здесь! Трава в этих местах нетронутая! — отозвался в конце колонны веселый, звонкий голос.
Ну, вот и в ночное! — обрадованно сказал мой ездовой Тимофей Дрожжин. — С утра пораньше тронемся дальше и к полудню будем в Черт-озере. Коней накормим, сами малость отдохнем. Шутка ли сказать, пятую ночь не спим. А ну, милые! — ласково прикрикнул он на коней и задергал вожжами.
Передняя телега, тарахтя на бревнах, свернула с дороги, за ней свернули все остальные двенадцать телег с боеприпасами, и, проехав метров двести по узенькой просеке, мы очутились на большой поляне. Время хотя было позднее, но ночь — светлая...
Ездовые распрягли коней, стреножили их и пустили в высокую траву. Потом они дружно и быстро набрали сухих сучьев, сосновых шишек и развели костер. А сами ушли к своим телегам.
Я подсел к костру. Вскоре ко мне подошел ездовой не то с десятой, не то с двенадцатой телеги. Он участливо спросил, не холодно ли мне, не возьму ли я у него шинель — ночь-то свежая, — потом протянул кисет. Мы закурили. Ездовой осведомился, из какой я области, и, узнав, что не из Ростовской, вздохнув, сказал:
Земляков моих в этих местах не видать!
Они, наверное, воюют на Северном Кавказе или в Крыму, — сказал я.
Может быть! Скорее всего оно так и есть, — согласился он. — А меня вот судьба забросила в Карелию, в эти лесные дебри. ..
Слово за слово, как это бывает только на войне, ездовой рассказал мне всю свою жизнь.
Удивительно, как просто он завязал разговор и как сумел заставить себя слушать! Жизнь у него была не-
сложная и ничем не примечательная. Но одно красной нитью проходило в его рассказе: это счастье зажиточной жизни... Было видно, что немало горя хлебнул он раньше... Когда он стал вспоминать о последних предвоенных годах в колхозе, о колхозных фермах, о клубе, о новой школе, о стоимости трудодня — в сороковом году он вместе с семьей на трудодни получил больше четырехсот пудов хлеба и денег около шестнадцати тысяч рублей, — с ним чуть ли не стало плохо.
Ездовой назвал свою фамилию — Славгородский, еще что-то сказал о себе, потом встал, пошел к телеге, стоявшей на краю поляны, и, сдернув с ящиков брезент, закутался в него и лег спать на траву.
К костру сразу же подошли остальные ездовые нашей колонны. Они, видимо, нетерпеливо дожидались, когда уйдет Славгородский, и теперь торопливо подбрасывали в огонь валежник, подвешивали на треногу закоптелое, помятое ведро с ключевой водой, развязывали свои походные вещевые мешки, готовясь к скромному солдатскому пиршеству.
Ну как? .. Не замучил он вас? — спросил мой ездовой Тимофей Дрожжин.
Нет, ничего. Про свою жизнь рассказал.
Да он, чудак человек, всем про свою жизнь рассказывает. — Тимофей Дрожжин улыбнулся, покачал головой. — Мне, пожалуй, раз десять рассказывал.
Да и мне не меньше, — сказал парень с веселым голосом, тот, кто кричал в ответ вожаку: «Трава в этих местах нетронутая!»
Это бывает на войне. Бывает вот так, что ни с того ни с сего захочется новому человеку о своей жизни поведать, о счастье своем, — сказал я.
А какая у него была жизнь, счастье-то какое? — иронически спросил парень с веселым голосом.
У каждого свое... У него — сытая, зажиточная жизнь в колхозе.
Тоже удивить чем хотел! Может, я в месяц тысячу зарабатывал, имел дорогие костюмы, на инженера собирался учиться! Как знать, а? . *
И тогда позади раздался тихий, печальный голос:
Может, я ночи не спал, работал не разгибая спины, голодал и холодал, но был счастливее вас всех...
Я обернулся и встретился с лихорадочным взглядом ездового с пятой телеги...
Парень с веселым голосом подмигнул, а потом шепнул мне:
Наш мечтатель... Художник! ..
Спор о счастье и счастливой жизни завязался по- настоящему. В разговор вмешался и Тимофей Дрож- жин. Он сидел немного поодаль от костра и чинил вожжи. Из его рассказов в пути я знал, что в январе еще он был стрелком, дрался с оружием в руках, был ранен в бою и по состоянию здоровья его перевели в транспортную роту.
Дрожжин отложил вожжи в сторону, сказал:
Вот вы все накинулись на Славгородского. Удивляетесь, почему человек всем про свою жизнь и про свой колхоз рассказывает. А думаю я, товарищи, вот в чем здесь дело. Мне кажется, что наш приятель в мирное время жил, не оглядываясь на свою жизнь. Вслепую жил. Бывают такие люди. Им всегда в жизни чего-то не хватает, живут они век свой в суете, никогда не осознавая своего людского счастья. Нужно было фашисту сунуться к нам, завариться этой каше, попасть человеку на фронт, оглянуться из карельских лесов на свой колхоз в Ростовской области и удивиться тому, как хорошо недавно жилось! .. Надо было лишить человека на время тепла и уюта, познать ему всяческие трудности на фронте, увидеть кровь человеческую, быть самому раненому — человек ведь он храбрый и хорошо понимает, за что дерется, ему Родина так же дорога, как и всем нам, — и тогда, вот видите, он прозрел, что малое дитя, открыл глаза и удивился своему недавнему счастью...
Слова Дрожжина были верные. У этого человека было много житейской мудрости, и все мы согласились с ним.
Чай в ведре закипел. Мы стали чаевничать, угощая друг друга кто чем был богат, все еще говоря о счастье, о своих семьях, о войне.
Позади, на лесной дороге, внезапно показался всадник.
Петр! — крикнул неизвестный.
Я здесь, товарищ старший лейтенант! — отозвался рябой долговязый солдат, сидевший рядом с Дрожжиным.
Тихон давно проезжал?
А мы его совсем не видели, товарищ старший лейтенант.
Вот черт! — Всадник взмахнул рукой, и его белоснежный конь сорвался с места.
Это командир нашей транспортной роты, — не дожидаясь моего вопроса, сказал Тимофей Дрожжин. — Старший лейтенант Шарыпов. Татарин. Неутомимый человек, большой любитель коней. Вона какую конягу себе выходил! — Он обернулся, чтобы показать конягу, но дорога уже была пуста. — Бес, а не конь! ..