Я смотрю по сторонам. Кругом — занесенные снегом хмурые карельские леса, хмурое небо над нами. И тут я снова обращаюсь к Карпенко с вопросом:
Скажите, товарищ сержант, почему, собственно, командир приказывал пропустить меня первым? И почему вы не выполнили приказание командира? ..
Карпенко смеется:
Так Афонин это сказал для другого случая. Вот если бы сейчас пришлось оставить самолет, скажем, нас подбила бы зенитка, то тут я обязан бы пропустить вас первым... Туда, вниз... А при взлете первым всегда садится стрелок-радист.
Я отодвигаю крышку люка, смотрю вниз. Где-то там внизу находится земля.
—* Какая высота? — спрашиваю я у Карпенко.
—• Три триста, — подает голос в ларингофоне Головков.
К черту! — говорю я. — Никуда не уйду из самолета. Ни первым, ни вторым! Хотя и знаю, для чего существует красное кольцо на парашюте!
В ларингофоне раздается дружный хохот всего экипажа. Смеюсь и я. И на самом деле — смешно.
Внизу показывается Олонец. Я его сразу узнаю. Особенно он мне запомнился в дни отступления в октябре прошлого, 1941 года. Вон как он вытянулся по берегам замерзшей Олонки.
И снова справа и слева от самолета — белые клубящиеся шары, шары. ..
Товарищ капитан, — говорит Афонин, обращаясь ко мне. — Трассирующие снаряды. Смотрите влево! Вон два, вот еще два. Видите — красные?
Вижу, — отвечаю я, провожая взглядом огненную стрелу, несущуюся, к счастью, куда-то в стороне от нашего бомбардировщика.
Самолет идет без отклонения от курса.
В люке виден вражеский аэродром. На поле — с десяток самолетов. Откуда-то из-за аэродрома несутся на нас все новые и новые огненные стрелы, Я затаиваю дыхание.
Карпенко смеется:
Ох и не любят, когда фотографируют! Бомбили бы — им было б легче.
Но Афонин, видимо, уже закончил фотографирование аэродрома, и мы уходим от зенитного огня. Шары остаются позади. Вокруг самолета чистое небо. Я делаю глубокий вдох.
Внизу снова Свирь. Пикировщик наш идет строго вдоль берега. Афонин фотографирует передний край противника. В полку у него не хватает какого-то большого куска «легенды», охватывающей перешеек между Ладожским и Онежским озерами.
Особенно густо бьют зенитки в районе Лодейного Поля. Но самолет делает второй заход и снова идет вдоль Свири.
Два задания мы выполнили, — говорит Карпенко. — Теперь — последнее.
Афонин обращается ко мне:
Подходим к Подпорожью, товарищ капитан* Куда сбросить ваш корреспондентский подарок?
Это он про бомбы.
На самый важный объект, — как заправский авиатор, отвечаю я.
Кружим над городом. Он сверху кажется вымершим. Так, конечно, должны выглядеть оккупированные города. Правда, в одном месте я вижу какое-то движение, что-то вроде колонны «бутылок», ползущей по дороге. Бутылки — это, оказывается, лошади. Видимо, здесь какая-то транспортная контора. А вот дом, и вокруг него густо расставлены большие и малые спичечные коробки. Это — грузовые машины.
Бомбардировщик наш летит, окруженный белыми и черными шарами.
Тут у них крупный гараж, — говорит Афонин.
Какая высота? — спрашиваю я, обернувшись к Карпенко.
Три тысячи двести метров, — отвечает за него Головков.
Смотрите в цель, капитан, — говорит Афонин. — Для точности удара — иду в пике.
«Наконец-то! Долгожданное пике!»
Я смотрю в люк. Бомбардировщик с ревом несется вниз. Город стремительно надвигается на нас. Но вдруг — город начинает крениться набок, дома и деревья повисают в воздухе. Что за чертовщина!.. И, словно перевернувшись, город куда-то проваливается... Теперь, кроме хмурого серого неба, я ничего не вижу Ни над собою, ни под собою. Где горизонт, где земля? .. И тут я чувствую, как точно кто-то наваливается на плечи, сжав их железными руками, и вдавливает в сиденье; кто-то железными пальцами вытягивает у меня все внутренности... В то же время я чувствую нарастающую, невыносимую боль в ушах: у меня такое ощущение, что в каждое ухо вгоняют по ржавому гвоздю.
Я до хруста стискиваю зубы, до боли зажмуриваю глаза.
Моторы воют с предельным напряжением; кажется, вот-вот они разорвутся на части. Ржавые гвозди мне вгоняют все дальше и дальше в уши. Железные руки ломают мне плечи. Железные пальцы потрошат внутренности.
Кажется, проходит целая вечность... И вдруг — легкий толчок! И первое ощущение — разжимающиеся железные руки на плечах... Я делаю глубокий вдох, догадавшись: это самолет вышел из пике!.. Но боль в ушах нисколько не утихает. Я отворачиваюсь, чтобы Карпенко не увидел слезы у меня в глазах.
Здесь. будут помнить вас, товарищ капитан! — слышу я ликующий голос Афонина. — Бомбы хорошо легли в цель. Видели?
Да, конечно, — мямлю я в ответ, с трудом раскрывая глаза. Смотрю сквозь слезы в люк. В одном месте вижу большое облако. Не это ли есть накрытая цель?
И снова я стискиваю до хруста зубы, до боли зажмуриваю глаза. Боль, боль в ушах! Невыносимая боль! Хоть криком кричи!
Я опускаю голову на колени и зажимаю уши рука-
ми поверх шлема. Хорошо, что на меня не обращает никакого внимания Карпенко. Он весь — внимание, не увидел ли он самолет противника?
Через какое-то время я слышу голос Афонина:
Приближаемся к нашему аэродрому, товарищ капитан. Не хотите ли теперь испробовать «пологое пикирование»? Говорят, вы интересовались... — И, не дав мне опомниться, говорит: — Следите за высотой... Находимся на трех тысячах... Смотрите, как теряем высоту... Две шестьсот. .. Две двести... Тысяча восемьсот. .. Тысяча четыреста...
Дальше я уже ничего не слышу.
Только толчок о землю приводит меня в чувство.
Пробежав по летному полю, самолет подруливает куда-то вправо. Здесь стоит толпа. Мелькают знакомые лица летчиков и штурманов, вижу Перепелицу. А вот и иронически улыбающийся техник. Как же его звать? .. Павел, Павел Шашкин!. . По его улыбке вижу: он точно знал, чем закончится мой первый боевой вылет. Видимо, это случалось со многими.
Он первый и помогает мне вылезть из люка, расстегивает лямки моего парашюта. Я же держусь за уши, стиснув их обеими руками.
Все подходят ко мне, поздравляют с первым боевым вылетом. У летчиков — это высоко ценится. Подходят Афонин, Головков, Карпенко. Перепелица сердито их отчитывает:
Что же вы, черти, не предупредили капитана? Петь! Кричать! Вон как у него болят уши!
Для полного «ощущения воздуха», товарищ подполковник! — широко улыбаясь, отвечает Афонин. Улыбаются и все вокруг. Невольно приходится улыбнуться и мне.
Афонин докладывает о результатах боевого вылета. В воздухе, оказывается, мы пробыли один час и тридцать минут, пролетели по треугольнику 750 километров.
Идите к Добышу! — в том же сердитом, но не злом тоне говорит Перепелица.
Экипаж уходит. Вернее — бежит. Холодно!
Стоящая в сторонке официантка из полковой столовой подходит ко мне, опускает воротник своей шубы, протягивает стопку, наполняет ее водкой, сует бутылку в карман все это она делает одной рукой, потом разворачивает зажатое под мышкой одеяло, вытаскивает из него кастрюлю. В кастрюле — блины!
От блинов я отказываюсь, но стопку водки крепко держу в руке.
Перепелица произносит что-то вроде тоста:
— За то, чтобы у вас всегда было желание «ощутить воздух», товарищ капитан! И в дни войны, и в дни мира!
Я опрокидываю стопку. Глубокого смысла слова!
Боль в ушах заметно утихает, и снова ко мне возвращается чувство необычного, праздника. Да, ничто не может сравниться с боевым вылетом, и вообще с полетом. Если бы я жизнь начинал сначала, я бы обязательно стал летчиком. Теперь я понимаю, почему летчики поют в воздухе. Правда, это имеет и практическое значение — уравновешивается давление в ушах. У них-то уши не болят!..
Вернувшись с аэродрома, я рву все исписанные мною листы. Нет, писать о летчиках Федора Добыта надо совсем, совсем иначе.
«Майор музыки»
Майор интендантской службы капельмейстер Миронов, которого солдаты шутя называли «майором музыки», флейтист Зубенко и валторнист Стариков возвращались в дивизию после четырехмесячного лечения в тыловом госпитале и двухнедельного, почти санаторного отдыха, предоставленного им уже в районе действия нашей армии. Все трое были участниками и героями ноябрьских боев у прионежских болот. Заслуги их были большие перед дивизией, а потому командование устраивало встречу, чествование и приуроченное к этому дню вручение правительственных наград.
Капельмейстер Миронов в боях получил двадцать шесть осколочных и два пулевых ранения; Зубенко был ранен в голову, в ногу, и три осколочные раны у него были в плече; у Старикова было больше десятка средних и мелких осколочных ран и одна пулевая, ле-
точная. Эти три музыканта дрались с врагом с таким упорством, с такой смекалкой и с таким мужеством перенесли ранения, что ими восхищалась вся наша армия.
Возвращение героев в строй отмечала и наша газета, от которой я был корреспондентом. Она напечатала портреты Миронова, Зубенко и Старикова. Посвятила им две статьи. Написать же о них очерк было поручено мне.
Я выехал в дивизию. До штаба добирался четверо суток: где на попутных машинах с боеприпасами и продуктами, где на двухколесных карельских лесных телегах, где верхом на тощих и голодных конях. Большую же часть пути я брел пешим, потому что таяли последние почерневшие снега и дороги в этом болотном крае были почти непроходимы. Устал я очень, проголодался, продрог, вода хлюпала в моих сапогах, и шинель на мне была мокрая и грязная. Но путешествие мое не кончилось: торжества, ради которых я с таким трудом пробирался сюда, оказывается, были перенесены непосредственно в полк, в котором служили Миронов, Зубенко и Стариков, и теперь мне вместе с ними предстояло ехать туда, в сибирский Н-ский полк, который стоял у черта на куличках, среди болот и топей, за сорок километров от штаба дивизии, втрое дальше других полков...