Две королевы — страница 51 из 73

В замок впускали с трудом, но у Бонера был ключ от двери в любое время. В спальной комнате короля он заметил свет, так же как в комнатах старой пани, около которых на галерее проскальзывали женщины и слуги. Около старого короля уже никого из совета не было, только капеллан, несколько старых священников и доктор-поляк.

Сигизмунд собирался лечь спать.

Бонер, который хотел что-нибудь узнать, никого в пустых приёмных не нашёл, кроме дремлющего на лавке, опирающегося на свою палку, Станчика, который, когда не шутил, был больше похож на аскета и философа, чем на шута.

Казначей подошёл к нему.

– Челом! – сказал он.

– Гм? – ответил старик. – Если вы мне челом, а чем же я вам поклонюсь?

Бонер рассмеялся.

– Что у вас слышно? – спросил он.

– Всегда одно, – начал шут, – много лет ничего другого не слышу, только жалобу.

– Вы этому удивляетесь? – спросил Бонер.

– Удивляюсь! – воскликнул Станчик. – Потому что слыву глупцом, как тот, кого не хотят слушать, одно всегда клокочет и напрасно рот остужает.

Бонер поглядел на как бы застывшего старика, сидевшего с поникшей головой.

– Человеку легче, когда повздыхает, сердцу спокойней, когда выплачется, – сказал он тихо.

А через мгновение добавил:

– Я слышал, двор хочет из-за чумы из Кракова уехать. Правда это? Что вы тогда думаете делать?

– Я? – сказал шут. – Должен идти со двором. Потому что когда-когда, а в беспокойное время шут нужен, дабы хоть капельку хорошего настроения влить в эту горечь.

– Вы что-нибудь слышали о поздке? – прибавил Бонер.

– Я ничего не знаю, – сказал Станчик, – и всегда готов ко всякой дороге, хоть из этого мира в лучший. Сумок и сундуков у меня нет, взяв шапку и палку, всё своё несу в одной руке. Остальное в голове.

От Станчика так никогда ничего нельзя было узнать. Поэтому казначей оставил его в покое, и, минуту постояв, сказал только:

– Если чума вам не страшна, а дорога для вас тяжела, вы знаете, что мой дом всегда для вас открыт.

Станчик поднял своё бледное сморщенное лицо и усмехнулся:

– Вы хотите, чтобы у вашей сокровищницы были такие стражи, как я, которых не соблазняет золото? Гм? Но Станчик знает, что, охраняя сокровища, легче всего получить по хребту! Бог воздаст.

* * *

На следующий день чуть свет в коридорах замка кишело придворными и посланцами.

Старый король с утра отправил посланца за панами Совета, а в первую очередь к подканцлеру, королева отправила каморника к Гамрату, молодой король сидел уже у неё, а Опалинский той ночью спать вовсе не ложился.

Из города тот и этот приносили правдивые и фальшивые новости о внезапно умерших людях. Действительно, казалось, что чума вдруг распространяется, и те, кто её поначалу ставил под сомнение, уже не могли отрицать, что в городе умирали. Но одни надеялись, что следующая за жарой буря очистит воздух, другие – что она сама от благодати Божьей прекратится.

В костёлах выставили реликвии и совершали торжественные молитвы. Все доктора были на ногах, а в аптеках готовили напитки и кадила, ими рекомендованные.

Из всех членов королевской семьи королева Бона была охвачена наиболее сильным страхом.

Всюду в её комнатах горели ароматные палочки, разные бальзамы и воздух был пропитан сильными испарениями средств, которые приносили доктора и рекомендовали одни над другими. Это не уменьшило её беспокойства за себя, мужа и сына.

Но даже в эти минуты ужаса итальянка не забыла о том, что было у неё на сердце – о своей ненависти к молодой королеве, об опасении, как бы со своей мягкостью, терпением и очарованием она не вырвала у неё сына.

Эпидемия чумы давала возможность отослать сына, под предлогом его безопасности, в Литву. Днём ранее она говорила об этом Сигизмунду, который долго ни в Литву, ни в Мазовию отпустить его не хотел, уговаривая отправить Августа в Вильно, потому что его там литвины очень ждали.

Старый государь согласился выслать сына, но хотел, чтобы, как приличествует, жена ехала с ним. Бона этому сопротивлялась.

– Если вдвоём туда поедут, им будет нужно вдвое больше двора, людей, денег; на это казны не хватит. Пусть едет один.

Согласия не было, разговор прервался без всякого результата. У Боны были тысячи аргументов на то, чтобы отправить сына отдельно, а Елизавету старые король с королевой должны были забрать с собой.

С утра, прежде чем Бона пришла с новыми настояниями, король говорил об этом с Мациёвским. Епископ, естественно, голосовал за то, чтобы супругов не разделять.

Бона раньше, чем обычно, вошла к супругу, который больше страдал, чем обычно.

Их оставили одних. Долго продолжались разногласия, настаивания, спор, от которых до соседних комнат долетали только отдельные голоса и слова. Попеременно чередовались то голос старого короля, то визгливые крики итальянки.

Придворные, которые стояли в приёмной, по опыту заранее делали вывод.

– Королева долго там сидит. Настоит на своём. Это верный признак. Если бы король хотел ей сопротивляться, должен был сразу её отправить. Чем дольше сидит, тем уверенней выиграет.

Так оказалось в действительности.

Бона вышла с горящими щеками, с заплаканными глазами, но с победной улыбкой на губах. В конце концов уставший Сигизмунд согласился на всё; кто о том не знал, догадался бы по лицу итальянки.

Вскоре разошёлся слух (была это суббота), что молодой король поедет в Литву один… и то не позже понедельника.

Холзелиновна, которая со своей госпожой и очень щуплой группой её фрейлин всё ещё вела уединённую жизнь в замке и при дворе, чувствуя, что их окружают враги, нескоро, быть может, узнала бы об этом, если бы известие не было плохим и грустным для её госпожи.

С плохим всегда кто-нибудь поспешит.

В коридоре пробегающая итальянка нагнулась к её уху.

– Решено, – сказала она быстро, – молодой король едет один в Литву. Ваша пани поедет куда-нибудь с нами, где воздух получше.

Холзелиновна не поверила бы этому, но проходивший Опалинский, которого она спросила, подтвердил этот слух.

Сердце старой воспитательницы сжалось, когда она вошла с этим к своей пани. Ей было досадно ранить новым ударом бедную и на удивление терпеливую мученицу.

Практически в течение всех этих трёх месяцев, которые казались долгими годами, Елизавета храбро боролась с тем, что её там постигло. Все, кто, как Марсупин, становился в её защиту, хоть временно, иногда внешне выбивали какое-нибудь послабление, своими попытками раздражали Бону, увеличивали её ненависть, пробуждали желание мести.

Положение Елизаветы вовсе не улучшилось, но сила её духа выросла; у молоденькой пани прибавилось мужество. Она знала, что не покинута родителями, своё одиночество приписывала только Боне, меньше всего обвиняла мужа, и была уверена, что всё окончится счастливо, триумфом, примирением и сладкой жизнью с тем, которого любила.

Холзелиновна удерживала её в тех убеждениях, которые её нынешнее состояние делало более сносным.

Несмотря на ежедневные укусы этой матери мужа, которую Марсупин называл змеёю, Елизавета не плакала, не жаловалась лицом, строила из себя счастливую, и даже часто, как после истории с сыром пармезаном, потихоньку смеялась, когда преследование не удавалось.

Кэтхен благодарила Бога, как за особую Его милость, что это слабое существо с такой неслыханной силой духа и выдержкой сопротивлялось преследованиям.

Правда, на личике королевы, которое в начале значительно побледнело и носило видимые следы страдания, снова расцвёл свежий румянец. Она глядела смело; одна только Бона, на которую она смотреть не могла, внушала ей тревогу, которую победить не могла.

Даже тогда, когда итальянка пыталась быть любезной с ней, когда мягко к ней обращалась (при свидетелях), Елизавета не чувствовала себя ободрённой. В этом голосе всегда звучала ненависть, грохотала некая угроза.

Когда проводила много времени наедине с Холзелиновной и несколькими девушками двора, королева оживлялась, велела читать ей, молилась, вязала.

Ей приносили слухи, которые она слушала, не обращая на них особого внимания. Раз в несколько дней приходил к ней муж, который из боязни Боны, которая следила за каждым его шагом, никогда надолго не оставался; обменявшись с супругой несколькими равнодушными словами, он убегал.

Страх к матери был в нём так очевиден, что Елизавета даже не злилась на него за холодное обхождение с ней.

– Кто знает, – говорила она сама себе, повторяя то, что ей шептала Холзелиновна, – если бы он показал малейшую нежность, Бона могла бы приказать отравить меня.

Боязнь яда была всеобщей, все о нём говорили, и королева Елизавета вещей, приходящих от Боны, коснуться не смела. Перчатки, ткань, драгоценности могли быть так отравлены, что убило бы одно прикосновение к ним. Еду и напитки со стола Боны пробовали, или нетронутыми выбрасывали прочь. Эта осторожность делала жизнь невыносимой.

Пытаясь избавить свою госпожу от страданий, Холзелиновна сама день и ночь заливалась слезами, которые вытирала только тогда, когда хотела показать Елизавете безоблачное лицо.

От неё многое скрывали, но Марсупин знал малейшие подробности, и хотя пристально следили, предателя до сих открыть не смогли. Дудич был чрезвычайно осторожен, а перед старой королевой кланялся тем ниже, чем более виноватым себя чувствовал. Вся его деятельность имела одну цель: получить итальянку, которую выбрал.

Войдя с плохой новостью к своей госпоже, Холзелиновне нужно было время, чтобы изменить выражение лица.

Елизавета шила на ткацком станке и, увидев её на пороге, улыбнулась.

– Я не знала бы моей Кэтхен, – сказала она, – если бы не угадала, что ты пришла не с пустыми руками.

– Если бы эти руки могли принести вам что-нибудь хорошее! – вздохнула Холзелиновна.

– Но я и к плохим привыкла, – холодно ответила принцесса, изучая воспитательницу глазами.

– Я также принесла плохое, – сказала Кэтхен. – Наш молодой король едет и, по-видимому, едет один в Литву. Мы также едем, убегая от чумы, но вместе со старой королевой, которая не хочет нас выпустить из своих когтей, не знаю почему.