Две недели на Синае. Жиль Блас в Калифорнии — страница 10 из 129

Когда наступил вечер, мы воспользовались темнотой, чтобы пройти по улицам, которые вели ко французскому консульству. Вице-консул, обрадованный встрече с со­отечественниками, пожелал устроить в нашу честь небольшой праздник: с полдюжины местных музыкантов явились по его приглашению, кружком сели на корточки перед диваном, на котором мы расположились, и, с невозмутимо серьезным видом настроив свои музыкаль­ные инструменты, принялись исполнять национальные мелодии, чередовавшиеся с песнями. Только тот, кому приходилось слышать турецкую или арабскую музыку, может представить себе, до какой степени может дойти какофония; ну а та, что звучала для нас, была в этом отношении верхом совершенства, и, если бы музыканты с самого начала не позаботились взять нас в окружение, то, полагаю, мои воспоминания об Итальянском театре в Париже возобладали бы над моей природной вежливо­стью и на четвертом такте я обратился бы в бегство. По истечении двух самых страшных часов в моей жизни исполнители наконец поднялись, по-прежнему важные и чопорные, несмотря на дурную шутку, которую они только что с нами сыграли, и удалились. После чего вице-консул сообщил нам, что музыканты исполнили в нашу честь самые торжественные свои мелодии, но в следующий раз мы услышим более живые и веселые каватины.

Мы вернулись в гостиницу, сопровождаемые кавасом, который шагал впереди и освещал нам путь бумажным фонарем, натянутым на спираль из проволоки; улицы были совершенно пустынны, навстречу нам не попалось ни одной живой души, мы пришли к себе и легли в кро­вати — впервые после Александрии.

Но каким бы преимуществом ни обладали кровати перед диванами, а матрасы перед коврами, я никак не мог заснуть, настолько мои нервы были раздражены адской музыкой, которой нас развлекали. Вскоре к нерв­ному возбуждению прибавилась причина иного рода и вполне материальная: я почувствовал, как по моей постели шныряют и скачут какие-то животные, которых мне не удавалось различить в темноте: несмотря на мои поспешные попытки ухватить их, едва я ощущал их вес на какой-нибудь части своего тела, они ускользали от меня с ловкостью и прозорливостью, свидетельствова­вшими об их немалом опыте в подобного рода упражне­ниях; в минуту покоя, лежа в тревожном ожидании, я услышал, что Мейер занят в другом углу комнаты такой же охотой. Сомнений больше не оставалось: это была организованная по всем правилам и согласованная атака; мы тотчас обменялись словами и, сообщив друг другу о том критическом положении, в каком находился каждый из нас, прижались к спинкам кроватей, чтобы не быть застигнутыми врасплох сзади, а затем приступили к обо­роне по всем правилам военного искусства. Однако жесты и речь оказались бессильными: подобно мам­люку,

который то бьется, то бежит, то в битву рвется снова, наши враги были неуловимы. Тогда я принял решение взять в руки потухшую свечу и произвести вылазку в переднюю, где горела лампа, а затем немедленно вер­нуться в комнату. На этот раз, хотя нам и не удалось пой­мать своих противников, мы смогли по крайней мере раз­глядеть их: это были огромные крысы, старые и жирные, как патриархи; при виде зажженной свечи они в полней­шем беспорядке и с криками ужаса отступили, проскольз­нув под дверь, не доходившую до пола дюйма на четыре. После этого мы стали наперегонки придумывать, каким образом перекрыть им этот проход; испробовав несколько предложенных средств, не принесших удовлетворитель­ных результатов, я понял, что настал час великого само­пожертвования, и, словно новоявленный Курций, пожерт­вовал собственным рединготом, скатав его валиком и заткнув им щель под дверью. Как только мы снова легли в постели и погасили свет, осада возобновилась, но на этот раз все проходы были закупорены, и мы уснули в убеждении, что наша тактика оказалась успешной.

Утром я извлек из-под двери жилет с неровно обгры­зенным краем, хотя ночью затолкал под нее редингот: полы редингота исчезли, став добычей осаждающих.

Урон, нанесенный моему гардеробу, в сочетании с невозможностью выйти, не подвергаясь публичным оскор­блениям, из европейского квартала, при том что в нем самом ничего любопытного увидеть было нельзя, удер­жали меня в гостинице. Я воспользовался этим днем карантина, чтобы набросать на бумаге некоторые размыш­ления относительно архитектуры — итог прежних иссле­дований, проделанных мною вместе с г-ном Тейлором на Севере, и новых, совместно начатых нами на Востоке.

На первый взгляд арабская архитектура отличается необычным и самобытным характером, который вынуж­дает воспринимать ее, подобно произрастающим на местной почве аборигенным растениям, как нечто при­надлежащее исключительно этому краю земли и не име­ющее ничего похожего за пределами какой-то опреде­ленной области Востока. Однако, как бы таинственно эта неблагодарная дева ни укрывалась под своим золо­тым куполом, опоясав голову венцом из начертанных на незнакомом языке священных стихов, который стягивает ей лоб, подобно испещренной иероглифами головной повязке египетской мумии, и как бы ни окутывала она свой стан накидкой из многоцветного мрамора, стоит только археологу свыкнуться с ослепительной роскошью ее убранства и перейти от частных подробностей к общему замыслу, стоит только снять верхний слой, стоит только, наконец, содрать с тела кожный покров, как по мышцам и внутренним органам можно будет распознать ее античное происхождение, увидеть совместное начало, общий источник, где Север и Восток, христианство и магометанство искали то, чего недоставало каждому из них, иначе говоря, руку, которой предстояло начертать планы мечетей Каира и базилик Венеции.

Вот в нескольких словах полная история арабской архитектуры. Появившись на свет одновременно с архи­тектурой древней индийской цивилизации, она, прежде чем возводить дворцы, вначале рыла пещеры; прежде чем сооружать ажурные соборы, она строила массивные храмы; затем то, что таилось под спудом, мало-помалу вышло на поверхность, и тогда миру явилось искусство великих народов и великих эпох.

Пересекла ли индийская архитектура Красное море, чтобы достичь Эфиопии? Это никому неизвестно. Была ли египтянка ее сестрой или всего лишь ее дочерью? Никто этого не ведает. Известно только то, что она отправилась в путь из Мероэ, величественная и могуще­ственная, как ее прародительница; она создала Филы, Элефантину, Фивы и Тентиру, а затем остановилась, глядя, как руками чужеземцев, поднявшихся вверх по Нилу, по которому сама она спустилась вниз, воздвига­ются крепостные стены Мемфиса. Настала вторая эпоха. Это была эпоха развития, предшествовавшая эпохе искус­ства; это была эпоха, когда неизвестными в наши дни механическими средствами на монолитные стволы колонн поднимали каменные громады; когда архитрав из каменного блока, поставленный на капители, образовы­вал плоский и массивный свод прямоугольной формы, и когда, наконец, все общественные сооружения, незави­симо от их назначения, казалось, были сооружены для великанов, ибо в слове «величие» заключена господству­ющая идея той эпохи, и оно начертано от Вавилона до Паленке и от Элефантины до стен Спарты, но не на кам­нях, а на глыбах.

Египту наследует Греция — грациозная и кокетливая дочь молчаливой и укрытой покрывалом матери; на смену идеализации приходит искусство, на смену вели­чию — красота. И тогда появляются неведомые прежде слова — чистота, пропорции, изящество; Афины, Коринф, Александрия расселяют веселую толпу нимф среди колонн четырех ордеров; конструкция остается неизменной, но своего совершенства достигает орнамен­тация.

Затем приходит тяжеловесный Рим со своим миром землепашцев и воинов; для него гранит, порфир и мра­мор, которые не скупясь расходовали его предшествен­ники, становятся редкостью, и в его распоряжении оста­ется лишь травертин. Ценные материалы приходится заменять дешевыми, но на помощь бедности спешит наука. С этого времени полукруглый свод становится отличительной чертой римского искусства, ибо он нахо­дит применение всюду: в храмах, акведуках и триумфаль­ных арках; однако на окраинах империи и на ее границах в римскую архитектуру проникают отголоски зодчества соседних стран. В Петре вырубаются в скалах дворцы, похожие на скальные сооружения Индии, а в Персеполе вместо тосканских и коринфских капителей появляются головы слонов Дария и коней Ксеркса.

Внезапно это вавилонское столпотворение прекраща­ется; Восток оттесняет Север к западу, и оба они катятся по старому миру, обвивая его, как змеи, затопляя, как море, пожирая, как пламя. Рим, владыка мира, поспешно готовит священный ковчег, который с семенем всех искусств причаливает к Византию, подобно тому как Ной причалил с зачатками всех живых существ к горе Ара­рат.

Однако не только один мир пришел на смену другому: в разгар этого великого бедствия послышался голос Небес, родилась новая идея, воссиял неведомый прежде символ веры; понадобились величественные здания, чтобы выразить эту идею, и постамент, чтобы водрузить на него этот символ; варвары обратили взор к Византии и распознали крест на куполе святой Софии; отныне символ и здание оказались объединены, а идея христи­анства обрела законченность.

Но если вера царит повсюду, то там царит и искусство, там царит и просвещение; именно там христианину сле­дует искать своих художников, а арабу — своих зодчих, ибо араб так же невежествен, горяч и дик, как и хри­стианин.

Стало быть, Византия — их общий источник; ее сыны, призванные перестроить мир, эти выродившиеся потомки своих отцов, приходят с памятью об античности и с отсутствием навыков в искусстве; они пробуют, нащупы­вают, копируют; в этот первый период базилика Христа и мечеть Магомета — сестры, и лишь когда призывы Евангелия и Корана зазвучали достаточно громко, что им повиновались камень, гранит и мрамор, лишь тогда две эти дочери одного и того же отца разлучились, чтобы уже никогда не встретиться снова.

И тогда обе эти продолжавшие развиваться идеи собрали вокруг своего зримого символа веры все, что могло придать ему завершенность: у христиан базилика принимает вначале форму греческого креста, затем форму латинского креста, то есть креста Иисуса; у ее паперти поднимается колокольня, чтобы каменным перстом ука­зывать на небо тем, кого призывают ее колокола; в память о двенадцати апостолах в ней строят двенадцать приделов, сместив клирос вправо, ибо Иисус, умирая, склонил голову к правому плечу, и на этом клиросе про­рубают три окна, ибо Бог един в трех лицах и всякий свет исходит от Бога. Потом наступает черед многоцвет­ных витражей, которые, рассекая солнечные лучи, соз­дают в любой час дня полумрак для размышлений и молитв; затем появляется орган, этот громовой голос соборов, говорящий на всех языках, от языка возмездия до языка милосердия, и, наконец, самой высокой сте­пени совершенства христианская идея достигает в готи­ческом соборе пятнадцатого века.