Две повести о любви — страница 10 из 33

мог бы принять меня таким, какой я есть.

Моя мать. Моментальный снимок. Вид у нее довольно усталый. В молодости она, говорят, была веселой. Хохотушка, дома не засиживалась, даже играла в оркестрике на мандолине. Позже охота смеяться у нее пропала.

Десять или двенадцать стихотворений, некоторые написаны от руки, некоторые напечатаны на машинке. Я не знал, что он еще и стихи писал. Вообще-то я не читаю стихов. Но эти мне нравятся. Они срифмованы, и в них много юмора. Не во всех, есть и серьезные. Одно из них о смене времен года, другое о бедной сиротке, где все заканчивается проституцией, еще одно о далекой возлюбленной, два — о тоске по мне: «Мой сынок», «Норберту!» Их он, вероятно, написал в эмиграции. Значит, он все-таки думал обо мне. «И наяву, и во сне твой звонкий смех чудится мне». Есть и политические стихи, там фигурирует народ в цепях, и борьба за свободу, и победно развевающееся алое знамя.

Красный — по-прежнему мой любимый цвет, скажу я ему. Потому как я родилась красной — во время Великой Октябрьской революции — и красной уйду в могилу. Я не считаю это своей заслугой, просто так сложилось, я не выбирала своих родителей и обстоятельства своей жизни.

Моя мать родом из Мадрида. Ее отца звали Хосе Рей, он был важной персоной у специалистов, вторым человеком после Пабло Иглесиаса[17]. Он рано умер. Моя бабка тоже. В пять лет мать осталась полной сиротой. Она шила рубашки, а ремеслу своему научилась у одной из теток.


Мой отец вырос на Менорке. У Ферреров были еврейские предки. Значит, когда-то они подвергались преследованиям. Это не мешало им бегать за каждой рясой и иметь с денежными мешками общие дела на острове. Лишь отец не пошел в ногу со всеми и в семнадцать лет уехал учиться в Мадрид. А тут как раз освободилось место на таможне, и прежде, чем поступить в университет, он выиграл конкурс и получил должность. Так что свою учебу он оплачивал сам. Его родители ничего ему не простили. У них было аптечное дело, и они бешено наживались на этом, но были злопамятны и ни разу не прислали ему ни единого дуро[18], потому что он был революционно настроен, не то что они, и обходил любую церковь за версту. Во время учебы он жил на улице Монтера, где сейчас проститутки стоят, в пансионе, а моя мать работала там посудомойкой. Так они и познакомились. Матери тогда было восемь лет.

Спустя девять или десять лет он постучал в дверь лавки на улице Энкомьенда, на углу Месон-де-Паредес. Тоже нехороший район, даже и сегодня. Там собирались анархисты. Мать дружила с сестрой одного из них и случайно оказалась в гостях в тот вечер, когда встречались анархисты, там был и мой отец, и между ними сразу же вспыхнула искра. Как между тобой и Маргаритой, скажу я Руди. Отец был старше матери на девять лет. Руди тоже был постарше Маргариты.

— Как тебя зовут? — спросил отец.

— Росарио.

— Правда? Я когда-то знал одну Росарио.

— Это была я.

Так все и началось.


Все началось с того, что мои родители познакомились после майской демонстрации социал-демократов. Это случилось в 1930 году в Пратере. Мать звали Паулиной, Паулиной Фукка, но все звали ее Паулой. Она симпатизировала партии, но не была такой активной, как он. Он развозил газеты на своем «монусе». Это был такой мотоцикл на трех колесах, два спереди и одно сзади, и с ящиком для газет впереди. Его нанимали не каждый день. В промежутках он опять оказывался безработным. Мать работала продавщицей при Хаммеровских хлебопекарнях. Потом и ее сократили. Помню, однажды мы получили пособие для безработных, это были двенадцать шиллингов. А когда поехали на трамвае домой, потеряли деньги. Мать была в отчаянии. Ее сестра, она была одинокой, выручила нас. Она помогала нам постоянно. Его ведь никогда не было. А когда он все же приходил, мне нечего было бояться. Он всегда был мил со мной. Иногда, правда, повышал голос, но ни одной пощечины я от него не получил. Впрочем, он обо мне никогда не заботился. Весь груз тащила на себе мать, он никогда не поддерживал ее деньгами. Она на это и не рассчитывала.


Мать — дочь одного из лидеров социалистов, отец — анархист, впоследствии ставший коммунистом. Так что мы скроены из хорошего материала. Мне как раз исполнилось четырнадцать, когда я пошла на свое первое собрание. Это было в тридцать первом или тридцать втором году. Скорее в тридцать втором, январь 1932-го. Тогда у вождей рабочего класса была еще другая манера объяснять, что такое классовая борьба. Грубо, наглядно и, может быть, немножко наивно. Они тогда ополчились на буржуазию, которую предстояло выкорчевать. Говорили, что буржуя можно узнать по шляпе (я испугалась, потому что мой отец носил шляпу), по трости (я снова струхнула, потому что отец ходил с тростью) и по галстуку (ужас, отец носил еще и галстук!). Они говорили, что буржуи высасывают из рабочих кровь. Я просто оцепенела, меня буквально парализовало. Я не могла выдавить из себя ни словечка и боялась даже поднять глаза. Дрожала от страха, что кто-нибудь скажет: смотрите, вот сидит дочь кровопийцы, убейте ее!


В дедовой коробке из-под обуви я нашел отчет венского управления федеральной полиции, где был приведен целый список прежних его судимостей: суд по делам несовершеннолетних, Вена, 19.05.1924, по ст. 460 УК 5 дней строгого ареста, условно; районный суд 1-го района Вены, 16.07.1926, по ст. 431 УК 48 часов ареста; окружной суд 1-го района, 6.04.1933, по ст. 197, 199 УК 14 суток строгого ареста, условно до 6 апреля 1935-го, со всеми правовыми последствиями; окружной суд 10-го района, 2.01.1934, по ст. 411 УК штраф 16 шиллингов, в случае неповиновения 24 часа ареста. Далее также отмечалось, что 21 ноября 1932 года в связи с нарушением правил общественного поведения, выразившимся в оскорблении прохожего, читавшего национал-социалистический плакат, отец был задержан по требованию потерпевшего и отпущен из караульного помещения после выяснения обстоятельств правонарушения. У Фримеля, стояло далее, был значок социал-демократической партии, в то время как заявитель не имел никакого партийного значка.

Об этом я ничего не знал. Лично мне было известно только об одной судимости: отец смастерил себе мотоцикл и хотел испытать его во время пробной поездки, для чего соорудил из куска картона номерной знак. Полицейский остановил его и составил протокол. Думаю, это было уже после моего рождения, а несчастный случай произошел раньше — в тридцатом или тридцать первом. Родители отправились куда-то на мотоцикле. В Штирии отец не заметил неосвещенную строительную площадку, и они жутко грохнулись. У матери был перелом основания черепа и выбиты все передние зубы. Так что уже в двадцать четыре года у нее был мост, который она и проносила до шестидесяти, пока дантист не сделал ей нормальный протез.

Когда ее выписывали из больницы, врач сказал: «Только не ездите больше на мотоцикле», а она ответила: «Посмотрите в окно, он уже стоит». Так что она опять залезла к нему на мотоцикл, и они умчались домой, в Фаворитен.


Район Фаворитен был твердым орешком для любого, кто должен был следить за правопорядком. Там либо дрались и пьянствовали, либо спорили на политические темы и стреляли. Результат всегда был один и тот же: покинуть караульное помещение, направиться к месту события, составить протокол, допросить свидетелей, произвести аресты. Без ругани и насмешек никогда не обходилось. Свидетели ничего не видели, преступники оказывали сопротивление или уклонялись от задержания, обратившись в бегство. Приходилось применять насильственные методы. Мистельбахер, вали отсюда, или я тебя зарежу! Сколько раз они сбивали у меня с головы фуражку. А когда я наклонялся за ней, ставили на нее ногу. И ухмылялись. Их было двадцать, а нас двое. Они и детей подстрекали. И женщин. И стариков. И безработных. Рабочих с кирпичного завода в Оберлаа. Красное отребье, над которым партийные бонзы, сидя в ратуше, простирали свою охранительную длань. В выходные дни на улицу выходили шуцбундовцы, они проводили свои маневры у холма Лаэрберг, в полном обмундировании, с оружием в руках, а нам разрешалось только наблюдать за ними. Но в тридцать третьем положение изменилось. Дольфус[19] распустил парламент, ввел смертную казнь и запретил Шуцбунд. Мы знали, что пришла пора решительных мер. Они загнаны в угол. Мы должны сломить их. Вскоре мы получили приказ отыскать их тайники с оружием. В погребках, где они собирались, мы переворошили весь уголь по несколько раз. Разумеется, ничего не нашли. Черные с ног до головы, мы через несколько часов ушли, под град насмешек и издевательств. Ну что, Мистельбахер, прочистил трубу? Когда их дела стали совсем плохи, они ринулись в драку, но власти были начеку. Тогда уже им стало не до смеха.

Фримель был одним из вожаков. Первостатейный бунтовщик, но из тех, это я хочу подчеркнуть особо, кто воюет с открытым забралом. Были и другие, которые вроде бы равнялись на него. Горло-то они, конечно, драли, а вот хвосты поджимали. А про него такого никто не сможет сказать. По закону, конечно, его следовало бы вздернуть. Ведь в ходе боевых действий 12 февраля 1934 года он, командуя поднятым по тревоге подразделением Шуцбунда, смертельно ранил моего коллегу, районного инспектора полиции Шустера. Это произошло в переулке Кудлихгассе, около 17 часов, возле парикмахерской Соботки. Выстрелом в живот, в упор. Другой сотрудник охранной полиции, обервахмистр Раймер, насколько я помню, получил две пули, застрявшие в бедре. А Шустер умер на следующий день. Словом, красные ни перед чем не останавливались, сами видите. Фримель Удрал и только благодаря этому избежал ареста. Перебрался в Чехословакию и вел оттуда активную переписку, которую мы частично перехватывали, а частично нам приносили сами адресаты. Якобы и жена Фримеля сдала властям одно его послание. Насколько это верно, не берусь сказать. Я, правда, знаю, что гармонии в семье Фримелей не было. В районе проживала одна молодая особа, говорили, что она его любовница. Так ли это, мне доподлинно не известно. Во всяком случае, подпольную пропагандистскую литературу мы у нее нашли.