[42]. Мать мне не разрешала. Однажды я получил письмо, в котором мне грозили репрессиями, если я в течение одной недели не появлюсь у них. Мне ничего другого не оставалось. Только я пришел, они организовали специальный наряд и тут же избили меня. Тогда я себе сказал, больше я в этом не участвую. Обойдетесь без меня!
Мать нацистам не симпатизировала, напротив, при каждой возможности она подпольно слушала радио, комментируя речи партийных бонз острыми замечаниями. Дядя Клеменс был единственным из семейства Фримелей, с кем она еще изредка контактировала. Он жил с женщиной, у которой была дочь от другого мужчины, ее звали Рели. В детстве я часто бывал у них, они жили в переулке недалеко от Эрдбергерштрассе, у них был детекторный приемник, они всегда были очень добры ко мне. Клеменс умел шутками отвлекать мою мать, когда она в очередной раз злилась на дедушку. Потом он сильно заболел. В молодости он занимался боксом и заработал серьезную травму ноги. Из-за хромоты его не призвали в вермахт, и он работал на почте. Я его знал как шутника и острослова. Его политические высказывания мне не запомнились. Наверняка его взгляды сложились под влиянием родительского дома, значит, он был социал-демократом, но не таким активным, как другие мужчины в семье. Может быть, мать узнала о свадьбе от него. Во всяком случае, она знала об этом.
Руди Фримель женится.
У меня слов не было.
Да, он женится на испанке, с которой у него уже есть ребенок.
Свадьба в концлагере, где другие только умирают.
А именно в блоке 24, не заочно, жена специально приедет, настоящий работник загса будет их регистрировать, и она проведет один день у нас в лагере. Ребенок наконец получит законного отца.
Иметь законного отца — тогда это было крайне важно.
Потом я услышала: мы сделаем ему свадебный подарок! Вышьем белую рубашку.
Однажды разнеслась весть: к нам сейчас придет испанка, гражданское лицо, она выходит замуж за Руди Фримеля. Вскоре ее ввел эсэсовец. Она выглядела именно так, как обычно представляют себе испанку: узкое лицо, черные волосы, черные глаза. На ней был темный костюм, под ним белая блузка. На голове — белая шляпка с цветами. Кто-то предложил ей стул, но она осталась стоять. Она была смущена и взволнована и не проронила ни слова. Вероятно, ей внушили, чтобы она с нами не разговаривала. Думаю, ее специально привели в контору, поскольку здесь лагерная жизнь особенно не была видна.
В комнатах допросов, там — да.
Потом пришел Фримель из мужского лагеря. Он был празднично одет, в костюме, туфлях и галстуке с вещевого склада СС. Они не обнялись. Оба стеснялись и не знали толком, где им встать. Даже у Квакернака был смущенный вид, и, чтобы скрыть свою неуверенность, он торопил с началом свадьбы. Ладно, пошли.
Я только сейчас узнала, что на церемонии присутствовали брат Фримеля, его отец и маленький сын. У нас в конторе я их, во всяком случае, не видела. Может, они ждали в городе или снаружи, перед бараком. А с другой стороны, трудно себе представить, чтобы целую семью оставили там стоять. Может, ждали за забором, перед домом коменданта лагеря.
Будучи писарем отдела СС, я имел пропуск, позволявший мне заходить на территорию лагеря без сопровождения часового. При мне всегда была толстая папка, набитая бумагами, чтобы производить должное впечатление при разных проверках. Так было и в этот день, радовавший прекрасной предвесенней погодой, словно созданной для такого случая. Я знал, что это день свадьбы, но не держал это в голове и вошел днем в ворота, не помню, во сколько точно, лагерь, во всяком случае, был довольно безлюден, и вдруг вижу, идет женщина с ребенком, я подумал, это должны быть они. Я ничего не сказал, она шла в сопровождении эсэсовца. Может, я что-то прошептал. Felicidades[43]. И погладил мальчика по голове, это я точно помню.
Вместо Квакернака, которого перевели в другое место, обязанности чиновника загса исполнял Кристан. Он позаботился о том, чтобы Руди своевременно появился перед своими родственниками. Мы были так взволнованы, словно это нам предстояло жениться, и толпились у окон, когда пара под руку продефилировала к выходу, а за ней проследовали отец и брат жениха, ребенок шел между ними. Завершали процессию Кристан и эсэсовец. В загсе города Аушвиц брак был вторично зарегистрирован, теперь по немецким законам. Через некоторое время вся свадебная процессия вернулась в наш отдел. Пока отец и брат прощались, Кристан послал начальника нашей конторы к капельмейстеру арестантской капеллы, чтобы они сыграли для новобрачных. Но, поскольку они не получили предварительного разрешения у коменданта лагеря, концерт не состоялся.
Три ошибки! Во-первых, это был испанец, тот, который женился. Он защищал Мадрид, потом бежал во Францию, там подцепил француженку и сделал ей ребенка. Потом его сцапали немцы и приволокли сюда. Когда ребенок стал постарше, а испанец все еще сидел в лагере, женщина начала требовать, чтобы он на ней женился. И направила господину рейхсфюреру СС лично свое прошение. Гиммлер возмутился: что за халатность в новой Европе! Немедленно жениться! Во-вторых, француженку тут же притащили в лагерь вместе с ребенком, где с испанца тем временем стянули арестантскую полосатую робу и засунули его в элегантный костюм, который лагерный капо собственноручно погладил в прачечной, на шею накинули галстук, прекрасно подобранный по цвету, и свадьбу можно было начинать. В-третьих, оркестр благополучно сыграл, правда, только после бракосочетания, когда новобрачных отправили в отдел криминалистической техники, чтобы сделать свадебные фотографии: она с букетиком гиацинтов и ребенком на руках, он с гордо выпяченной грудью. За ними шагала музыкальная капелла и играла что было мочи, несмотря на вопли эсэсовца с кухни, который страшно чертыхался: вместо того чтобы картошку чистить, в рабочее время музицируют! Ну я вам покажу! Мой суп стоит без картошки! Я вас всех в гробу видал… Дружки пытались его утихомирить: это ж приказ прямо из Берлина! А похлебку можно разок и без картошки на стол подать. Снимки новобрачных тем временем были готовы, а им самим разрешили удалиться в бордель, который для них освободили на одну ночь. На следующий день француженку выпроводили назад во Францию, а испанец в своей драной куртке опять пошел вкалывать. Зато всех эсэсовцев в лагере распирало от гордости: у нас в Аушвице можно даже жениться!
Лагерный бордель находился в блоке под номером 24, на втором этаже. Он состоял из восемнадцати камер, в которых выполняли свою работу двенадцать немецких и шесть польских проституток. Большинство женщин носило черный треугольник, они и раньше занимались проституцией. Но были и такие, которые вызвались исключительно от отчаяния. Еда была лучше, а по ночам мужчины приносили подарки. Был случай с одной семнадцатилетней девушкой, умолявшей начальника женского лагеря Биркенау, хаупштурмфюрера Гёслера, направить ее в бордель. Она еще ни разу не спала с мужчиной, но ради спасения своей жизни была готова на это. Гёслер был так растроган собственной жалостью, что распорядился перевести девушку на более легкую работу. Был еще другой случай. Один поляк, возвращаясь вечером после работы в барак, увидел в окне борделя свою жену, а до этого он даже не знал, что она тоже в лагере.
Среди политзаключенных считалось позорным ходить в бордель. Для этого был нужен купон, его сдавали на входе. Ими капо снабжали только тех, кто для них что-нибудь «организовал». В приемной сидел санитар-эсэсовец, который делал им укол. Через четверть часа они должны были выйти. Я знал, как бордель выглядел изнутри, потому что осенью сорок третьего наша команда расписывала стены комнат. Один голландский еврей, очень способный художник, по приказу лагерного коменданта рисовал на стенах обнаженных или полуобнаженных женщин, словом, то, что нацисты понимали под эротикой. Я думаю, эсэсовцев от души позабавила идея поместить новобрачных именно в бордель. Нас это нисколько не смутило, напротив, свадьба была как погружение в нормальную жизнь, которой мы давно были лишены. Мы причислили ее к нашим патриотическим завоеваниям, рассматривая как акт самоутверждения, быть может, даже как компенсацию наших поражений задним числом. Мы не учли, какой убийственный эффект это должно было произвести на наших польских товарищей.
За ваше благополучие, Руди!
Все вдруг стало совсем другим. Мы сидели в подвале вещевого склада, завесив окна и заперев дверь в блок. У нас было что поесть. Было что выпить. Я даже закурил сигарету. Его глаза блестели. Людвиг тоже весь сиял. Как все было, Руди, расскажи, наконец, с самого начала по порядку.
Пока смерть не разлучит вас.
Но в тот вечер он был мыслями далек от нас. Я никогда не помышлял о бегстве. Тот, кто бежит, подвергает опасности оставшихся. Но когда мы с Эрнстом Бургером поздно ночью шли по лагерной улице к нашему бараку, решение созрело. В нас зародилось желание бежать, ибо теперь мы знали, что мы живы. Свадьба была неопровержимым доказательством нашего существования.
Она думает об этом. Иногда, ежедневно, каждую минуту, все реже, все еще в свои сорок лет. Потом ей снова кое-что вспоминается, но ощущение близости пропало, пропало желание любить и быть любимой. Однажды она приподнимается в постели, ночью, с твердым намерением. Напряженно вслушивается, затаив дыхание. Как благодатна тишина. Лишь тихое безобидное бульканье в отопительных трубах. Муж уже лег. Ей было бы неприятно, если бы он застал ее пишущей. Словно она предает его, и ее должны мучить угрызения совести по отношению к нему и еще к сыну, который давно вырос. Поэтому ей так тяжело на душе: потому что его тень заслоняет образ Руди. И потому что годы, прошедшие с тех пор, поглотили веру, жизненную силу, уверенность, что дела идут именно так, как она мечтала. Она ведет подсчет: четыре сложные операции, высокое давление, тяжелая болезнь Эди, которая сильно подорвала ее, неожиданная смерть ее брата, обманувший надежды исход большого мятежа, отсутствие истинного перелома в жизни ее родины. И самое плохое, пишет она дальше, что можно вообще испытать: утрата веры в доброту людей и сознание, что идеалы есть не что иное, как несбыточные фантазии или ступеньки карьеры. Этим фактом и еще тем, что ей уже не двадцать (двадцать девять, когда кончилась война), она оправдывает свою путаную, убогую писанину, которая тем не менее повествует о великом дне, о последней ночи, о небытии. Нигде, пишет она, я не была такой несчастной…