Две Юлии — страница 21 из 73

Я должен был кивнуть головой. Имея перед собой сладкое, сделать это было легко. Джема сидела под столом, стуча головой о столешницу, и норовила напомнить о себе слюнявыми брылами. Приходилось держать руку под скатертью, так как я уже знал, что эти человеколюбивые признаки животного аппетита, которыми догиня подметала колени гостей, въедались в штанину надежнее клея.

— Представьте себе, — продолжала мама, — однажды Алевтине Федоровне, это мама Антона, ее друзья, работавшие в Африке, — вот они живут, в соседнем доме, — подарили какого-то живого зверька. Причем хищника. Вот такой маленький, но безумно был симпатичный. А у самих этих друзей, как они вернулись из Анголы, два сезона жил крокодильчик, прямо в ванной, хозяйка все время сердилась из-за того, что невозможно было постирать белье. Я ходила посмотреть. Потом он вырос, и они честно пытались сдать его куда-нибудь в цирк, но никто не брал. Шкурка висит теперь над диваном.

— Крокодил — не так интересно. А тот зверек и был горностаем, — заключила Юлия, облизывая белый ноготь. — Я как раз его хотела снимать в развалинах, когда мы ходили туда с Шерстневым.

— Однако у Леонардовой дамы не было горностая, — заметил я, честно дотягиваясь до Юлиной пирожной попки и в совершенном спокойствии укладывая ее в свою тарелку рядом с новой порцией сочащейся сладости. — У нее в руках фретка с белым мехом, льстивая пародия на грацию дамы.

— В подаренном мне альбоме с картинами да Винчи говорится, что зверька называют фуро.

— Точно, этого черноногого африканского хорька иногда кличут фреткой, и окраска его шкурки от чистейшей белизны может доходить до нежно-лимонных вариаций.

— Один мой друг, — вставил обрадованный родитель, — катается по командировкам и посещал в Японии баню, которую как раз называют, как этого хорька. Выходишь, знаете ли, из парной, кутаешься в ватные халаты и сидишь в них около часа с зеленым чайком.

— Это твой «фуражир» Василий Иннокентьевич? — спросила мама. — Балбес неугомонный.

— Ну, «фуражиром» его называют, потому что он был кладовщиком в армии, а сейчас катается на машине с длинным кузовом — очень заботится об удобстве разных перевозок. Мы на его фуре привезли наш холодильник, помнишь? Аккурат улегся в кузов Васькиной легковушки.

— Может быть, — продолжала беспечная педантка, — словечко фуро сцепилось с английским fur, и тогда горностай здесь на месте, как какая-нибудь «меховушка». Но тогда фуро могли бы поименовать любого морского котика, а то и пушистый персик.

— У этой высоко ценимой пушнины, — поспешил заметить я, рискуя немедленно запамятовать то, что внезапно вспомнил (сработала пружина), — есть своя история с серьезностью нрава. Hermine furioso — вот настоящее имя для стремительного горностая.

— Сомневаюсь, чтобы два этих слова когда-нибудь стояли рядышком, — грубо передернула Юлия. — Но верно, верно, английский ermine (как же не нравится мне ажиотаж вокруг ужастиков вроде «Омэна») подернут судейской мантией. Помню, как недавно меня удивил перевод Гумилевым строчек Готье: «Под мантией из горностая, как судьи, горы в полумгле». Стихотворение «Дрозд». Знакомо?

— «Дрозд»? — заинтересовался я. — И что там относится к теме нашего разговора?

— Полумгла, — съязвила Юлия.

— А что вы обсуждаете? Это вы, Юль, так помогаете Юленьке? — спросила Юлина мама, собирая крошки со всех тарелок в свою, а потом жестом картежного фокусника подсовывая опустошенную, но липкую посуду снизу. — Она выбрала тему для курсовой работы?

— Думаю, мамочка, что с нашей помощью она вскорости напишет диссертацию. Правда, эта тема слишком сложна для ее беспримесной зоологии. Вот пример того, как из-за одного случайного слова производится ревизия целого мира. Марк, устроим ей как-нибудь экзамен, правда?

И боги отдернули сиреневый газ, чтобы показать мне нежнейшую улыбку с прозрачным абрикосовым червячком на завороте верхней губы.

XIII

Вера в судьбу, — а если быть точнее, особое доверительное равнодушие к судьбе, — отнимает у нас лучшие минуты жизни.

Я всегда готовился к тому, что со мной произойдет что-то неумолимо прекрасное, идеально рассчитанное, чему нет смысла сопротивляться, и можно только предаваться недовольной скуке по поводу того, что все настолько четко предопределено.

В детстве каждая минута оказывалась на своем месте: никакого беспокойства в незнакомом городе от упущенного теплохода, который мы с бабушкой тут же обогнали на метеоре, и через час тоскливого ожидания на пристани, где у тонкореей скамейки были слишком широкие для ребенка паузы, неторопливо подвалил наш корабль, прицеливаясь вздутым боком в несколько привязанных к пристани автомобильных покрышек. Не было никаких сомнений в том, что вымышленный дедом — по дразнящей доброте его шуток — ананас (настоящих в моем детстве еще не существовало) должен был сгнить в холодильнике, не дождавшись моего возвращения из детского лагеря. Как хороша эта расчисленность детства, точно процеженная сила солнечного света, выверенные расстояния — даже самые скучные, самые сонливые. И я ничего не могу без своих детских ощущений, я постоянно должен с ними сверяться. Мы заходим в прошлое, только чтобы сверить по нему свое настоящее.

Я не в силах понять, с какого момента детство становится цепким и внимательным настолько, что сохраняется в отчетливых образах, но еще любопытнее та грань, когда, основательно усыпленное и забытое, оно начинает ворочаться в нас, и трет глаза, и сбивчиво рассказывает о себе. Я совсем не сталкивался здесь с проблемами памяти, ведь задание вспомнить детство никогда не звучит. Его достоверность безупречна.

Внезапно в момент особого чувственного просветления — совсем недавнего — я понял, что то же самое мое сердце билось в те дни, о которых я не просто хочу помнить, которые всегда остаются существенной частью моего настоящего времени и о которых я почему-то начинаю думать иногда сквозь тонкую, сладкую боль. Вновь происходящие события как-то слишком уж быстро стали плавиться, обугливаться, усыхать, а мои детские мгновения — при всей их незначительности — оставались неизменными эталонами хорошо заполненного времени и правильно почувствованной жизни. Детство я помню без всякого усилия, мне начинает казаться, что памятью и является такое вот бесстрашное воспроизведение всего подлинно ценного.

Я никогда не давал себе выбиться из сил в отчаянном признании своего внутреннего уродства — слишком сильно развитом торможении запоминания. Миллионы вещей все-таки всплывают у меня в голове сами собой, как будто моя голова из самых обычных, и почти никто из встречных людей (не знаю, попадались ли мне проницательные наблюдатели?) не замечал моих проблем. Тем более, тем более, думал я, моя детская рассредоточенность в правде мира — это следствие того, что все происходит именно так, как надо, и мешать не стоит. Подлинные и правильные вещи не надо учить специально, они понятны и не забываются.

Значит, все просто: мы избавляемся от незначительного, ненужное не остается в памяти. Иногда в связи с этим мне хотелось довести до конца всеобщую нелюбовь к поэзии. Я мог бы предложить себя для простейшего испытания — несколько проводков, приклеенных к вискам, и всем станет ясно, что мировое стихосложение — это искусственный обман, затянувшееся шарлатанство. Меня несколько смущает, что ценителями поэзии оказываются довольно скромные и мудрые люди. Пусть их, пусть радуются своим ложным дарам. Я не слишком боязлив по части книг, но меня неизменно отпугивали сборники под задорным названием «Путешествие в страну Поэзия» — это путешествие сулило что-то обязательное и тоскливое, как школьная экскурсия. Ажурнал «День поэзии», который почему-то собирала моя тетя, был отличным пылесборником, его выпуски лежали в самых затхлых углах (например, в паутине под кактусами — разбухшие и почерневшие) и отучали меня и моих пластмассовых воинов, которым хотелось примоститься на кактусе, от слишком смелых экспедиций. В этих заголовках — само слово «поэзия» начинает звякать, как ржавая цепь. В конце концов я понял, что поэзия — это не особенно сильный заговор, по крайней мере, он не слишком заметен. В университете и стихотворную поэтику, и Серебряный век нам прочитали почти без помощи поэтических примеров.

Что-то не устраивало меня, когда я столкнулся с призрачной Юлией, с Юлией, юлящей в моем мозгу, разобранной и подмененной. Меня поражало, что в ее присутствии мое состояние было, скорее, похоже на дни детства, — я был спокоен за происходящее, я был защищен, но потом и Юлия, и все набранные в горсти минуты истлевали, казались сомнительными и фальшивыми. Я исправно вел дневники, которыми и пользуюсь теперь, чтобы что-то восстановить в себе, но к концу самой тревожной и отважной записи я неизбежно приходил разочарованным. Сливал ли я свои чувства в аккуратную, подробную памятку или оставлял без присмотра, сохранить их у себя неизменными не представлялось возможности.

Мои записи, особенно те, что веду сейчас, никогда не получали от меня достаточно веры. Я пишу сейчас то, на что стыжусь тратить время, пишу через силу, с какой-то мучительной радостью, стараясь узнать неоцененное прошлое в теперешних померкших чувствах. Господи Суси, дай мне когда-нибудь понять свою работу! Мне очень уж хочется испытать тот сладкий эффект, — на который я механически рассчитываю, — когда что-то целое и живое заскользит на этих страницах в момент моего слезящегося чтения через годы. Может же в этих развороченных пластах памяти к тому времени что-нибудь завестись?

Детство — это что-то непрерывное, разумно и надежно собранное, это место, в котором нельзя потерять равновесия и через канал или канаву всегда проходит неподвижный мостик. А теперь то, что я должен был бы называть любовью, и страдать, и вспыхивать, это ни во что не собиралось; в мою голову попадали только ускользающие лоскутья. И вокруг творится бестолковая кутерьма, и каждый мостик недоволен твоей тяжестью, охает, и качается, и потом уже не находится при повторении пути.