Воспоминания детства сами дают геометрические указания, они сами подсказывают хорошую перспективу и настраивают глазомер. Я так надеялся, что моя юность научится у них искусству взгляда, но вместо классического города с барочными двориками и линейными проспектами я начал жить в каких-то арабских трущобах, где дом тупым углом может срезать начинающийся разгон улицы, а мокрые ступени из печального дворика после тесного подъема и изворотливого прохода выводят в такой же дворик, где весело голосят дети с открытыми вывернутыми пупками. Я привык видеть детство в глубоком и интенсивном цвете, и если все, что я вижу сейчас, тоже иногда ярко и разнообразно, то воспоминания обо всем этом слишком уж быстро обесцвечиваются.
В детстве, когда знакомство с разного рода специальными знаниями поверхностное, кажется, что вот-вот откроется что-то отчетливое и сложное станет доступно: сухо отворится дверь, и все формулы и законы мира будут прочитаны, как аромат булочной — изюм и дерево, начищенное каленой мукой.
Книги по астрономии — это разочарование для самоучки. Созвездия нельзя увидеть, а воображение приструнить: вместо лучников и весов — смешные профили, лесные пейзажи и незнакомые символы. Ребенку ближе видение американских индейцев или древних китайцев, которые выглядывали не застывшие неуверенные фигуры, а движение животных на небе, их мультипликационное перетекание из одних звезд в другие.
Венера навсегда потеряла отголосок той тайны, за которой лежит чудо полного знания: ведь самой красивой назвали самую очевидную звезду, которая вместе с тем сильно уступает двум другим светилам!
Я никогда не любил демонстрировать свои знания ради призрачного вознаграждения. Мне не верилось в ценность школьной оценки, как и в ценность любого условного антуража, который только мешает откровенному счастью или хотя бы короткой нежной радости.
Большинство значительных для внешнего мира вещей не вызывают у меня никакого ажиотажа и погружают меня в унылое оцепенение, внутри которого я совершенно безопасно предаюсь своим тайным подвигам. Мое счастье действительно герметично, но только потому, что я не хочу поучать с его помощью и тем более не хочу, чтобы оно заслужило какую-нибудь справедливую оценку. Неужели в наше счастье должны быть посвящены посторонние? Это нонсенс — оценивать звезды на вес золота.
Радость обретенного знания мгновенно используется во внутренних странствиях, а извлечение ее на свет ради формальной проверки только сбивает с маршрута.
XIV
Мир вокруг кишит отражениями одного образа. Я неизменно продолжал находить черты Юлии всюду, где были признаки женственности, и эти черты жадным призывом въедались в мое внимание и так навязчиво искали соответствия в памяти, что я начинал ей доверять. «Помню, как родилась моя память», как прозорливо писал в то время Шерстнев (эта строка была мне произнесена с разбивкой, в которой я сначала не заподозрил стихотворения, а может быть, сама тема дала резонанс с моими страхами: вот бы напасть как-нибудь на стихотворение о беспамятстве и все изменить).
Казалось, что Юлия, которая была оригиналом, в неслыханном подвижничестве рассыпала свои очевидные признаки, символы своей прелести по другим лицам. Даже в нескольких университетских девушках я замечал отдельное подражание Юлии, и целое юношеское лицо — кажется, биолог или студент физмата — было до безобразия юлиеподобно. Вскоре он гадко растолстел, и, странно, я продолжал узнавать его на улице, узнал и через несколько лет в поезде, когда он с неожиданной мужицкой визгливостью кричал своей тишайшей мамаше, что она, эта светлая старушка, сидит у него на шее, при этом он сам все должен контролировать, а сверток с чем-то она не удосужилась взять с собой, и теперь он сгниет на кухонном столе, а когда они вернутся, дом будет полон муравьев и дрозофил, а может, повезет и на мышей. Потом — когда старушка мягко покопалась в своем хрустящем пакете с напрочь слезшей рекламой и к прозрачным пакетам с куриными ножками и ветчиной подложила сверток из фольги, — оказалось, что дело шло о до крайности пахучем печеночном пироге.
Только Юлия в моей проклюнувшейся и пушистой памяти была эталоном, вокруг которого роилось много сходства, подражания, напоминания. Что-то такое и должно быть лучшим подспорьем памяти: какой-то первоисточник, образец для запоминания всех остальных деталей мира. Похоже, любой человек имеет этот образец внутри своего сознания, а я, из-за случайного увечья, из-за качнувшейся хромосомы, ищу первообразы запоминания вокруг себя.
Мне совсем недавно стали удаваться неосознанные проявления памяти. Мои родители — художник-оформитель и учительница биологии — как только сложили семью во время каких-то заводских или строительных странствий (их совместная молодость начиналась с опасливого брежневского энтузиазма, которому противопоставлено было только братское гудение под гитару) начали собирать коллекцию пластинок. Что-то в ней было редкостным и непозволительным — судя по трепетной жестикуляции отца, ждущего, когда виниловый блин наполовину выглянет из конверта, чтобы перехватить его за тонкие бока, — а посему часто слушалось по вечерам. Например, танцевальная пластинка, сплошь расписанная не по-русски, с нарядным негром, взлезающим по канату, и двумя негритянками, готовыми вслед, или бесхитростные джазовые квартеты из Болгарии, текст на которых также не очень прочитывался. Когда я начал в этих пластинках удивленно рыться на исходе школы (что и показалось настоящим началом жизни), то нашел вперемешку с неоткровенным мусором внушительное количество отборной классики. У нас в доме так часто не хватало сладкого, — так почему, почему, — возмущался я, держа в руке коробочку с пятью сонатами Брамса, а в другой нейгаузовского Шопена, — эти при мне приобретенные пластинки никогда не слушались в моем присутствии? Почему мое детское, совсем неискушенное ухо увеличивалось, когда из трескучей шайбы, оплывающей сальной пылью на кухне, рвалась симфоническая гармония? Адаптированного для подобного уха «Щелкунчика», где много говорили (мальчиков озвучивали звонкие актрисы, а у мышей был мерзкий уголовный тембр), я заслушивал по нескольку раз подряд, потому что фоном шла свежая, зимняя и пышная, как неприторное пирожное, музыка Чайковского. Одна из пластинок, обнаруженная как вещь таинственная, но — давняя твоя собственность, — была известным исполнением второго концерта Рахманинова. Вот что включает память, ведь эта музыка иногда заводится в голове сама по себе, а вот обложки не припомню, не признаю проигрывателя (разве что стеклянный квадратный колпак и пылающий красным квадратик) и тоже не отличу радиолы, по которой отец слушал «Радио Свободы» (чтение изгнанных писателей или чудный голос с православными лекциями).
Первая часть концерта была прослушана мною в каком-то гигантском временном отрезке, не потому, что я так часто потом слушал эту вещь и в сумме ее проигрывание наберет беспрерывный месяц, а потому, что изначальное звучание я пережил как многочасовой сеанс воспитательного гипноза, как если бы ученый медиум хотел вызвать в моем воображении мгновенную панораму всей глубины человеческой биографии, всех человеческих возможностей, всего мирового грома. И это впечатление компактно, как маслина в пальцах. Его трудно пересказывать, как обычные люди переводят витки своей памяти в рациональную речь, с этим у меня трудности прежде всего остального. До сих пор я готов представить себе нормальную человеческую память как супермаркет, где под всем ярлыки и указатели выгоды, тогда как моя — дремучий и подвижный лес, белые деревца перебегают на место лип, те затихают в овраге, и дорожка за твоей спиной переваливается на другую сторону лужи. Мне, — снимающему жаркие, на все ухо, наушники, — была показана не чья-то индивидуальная память, а целый слепок человеческого опыта. Вся жизнь! Потрясение утомило меня.
Так вот, могучая и мучительная информация, почерпнутая только из возможностей музыкального искусства, обладала такой полновесностью и целым вневременным узнаванием, что иногда я мог бы поклясться, что Рахманинов до сих пор звучит у меня в голове и ни одного периода не пропущено, игла памяти не заездила пластинку, нет ни одной царапины, по которой она могла бы съехать, как в детской игре в кости — фишка попадает на скользкую точку и с ветерком летит на несколько ходов вперед. Но музыка играет без моего ведома, только сама по себе. Моего мысленного усилия никогда не бывает достаточно, чтобы включить эту музыку вовремя. Она начинает сладко плескаться в двойном дне ушной раковины, когда я с риском перехожу дорогу или в решительный миг впадаю в вялую прострацию, и тогда все прочь — я так хотел именно это услышать.
Хочется рассказать, как тесно память зависит от чувственности. В голове мелькнул было целый трактат, разумная монография, почти бесценная для науки. Он бы не удивил кабинетного психолога, но мог бы порадовать философа, купающегося в проруби. Но теперь, взявшись за дело, я снова все растерял. Нет, с этим я уже не справлюсь. Но, может быть, эти записи мне пригодятся потом, когда я захочу выстроить и сделать внятным свой рассказ. Все дело не в персонифицированной мумии памяти, а в том, чем она укутана. Есть совершенно особые формы чувственности, которые делают любую выдумку правдой.
Интересно то, как Юлия становилась проходом в мое собственное прошлое, в его приметы. В лице Юлии я стал находить именно подспудную, законспирированную утварь моего предыдущего, доюлийного бытия. Я свято радовался тому, что ее верхняя губа своим легким закруглением идеально повторяет линию медной елочной лапы — рождественской игрушки, которая появилась у меня лет в пять и часто с тех пор заменяла настоящую — колючую и пахучую — елку. Это было медное перекрестье четырех елочных профилей сантиметров двадцать в высоту, между ними устанавливались мелкие свечки, от горячего тления которых приводилась в движение вертушка на елочной пике, с вертушки свисали звонкие палочки, они стучали о лапы елки, и с каждой из них свисало по одной дрожащей звезде. Именно вторая сверху лапа так была красива, вытягивалась такой же, как Юлино надгубье, линией, что меня бы охватила радость от одного только подозрения — не являются ли все любимые детали нашей жизни предсказанием чего-то окончательно важного. Если это так, я мог бы умереть от тоски — ведь я ничего не вспомню! Но сила предвидения, кроме предупредительного сопоставления, не несет в себе ничего и не отменяет важных событий.