Две Юлии — страница 26 из 73

— Это папино полотенце, — вставила Юлия Первая. — Мне, кстати, жутко не нравится его темный цвет. В ванную не хочется заходить, когда там такое висит.

— Желтый фон очень даже хорош для королевской мантии, — радостно заметил я. — Когда Петра прозвали Великим, он оделся в мантию — только снизу подбитую горностаем, а снаружи это была желтая парча с вышитыми по ней черными орлами.

И Вторая скорчила Шерстневу гримасу удивленного подтверждения.

— Я знаю, что у других царей после Петра, — задумчивая Юлия I следовала своим ходом, — мантия была красной, ее же называли багряницей, а царя — порфироносным и багрянородным.

— Мне казалось раньше, — вставил Шерстнев, — что порфира — слово церковное, вроде потира, что это одежда служителя церкви. Как нам рассказывала Зелинская, царь и есть жрец, к тому же обреченный на закланье в качестве жертвы. Священные знаки налицо. А слово порфира образовано от имени Порфирий. Хотя это уже я сам догадался и собой доволен.

— А может, багрянородный — это всего лишь рожденный в крови, — вставила Вторая, — для царей это обладает своим жутким смыслом.

— Порфир — это красный гранит, то есть похожая на него горная порода, — сбивчиво и взволнованно сказал я, потому что держал этот момент в голове уже страшно давно и теперь облегчал ее. — Красный цвет — знак высшей власти. Значит, Порфирий переводится как царский. Пурпур римских императоров соблазнял всех монархов. Потом в него облачились патриции и легионеры, и так начался развал высшей дисциплины. У Петра цвет был желтым, так как, наверное, некуда уже было деться от красного — он и так насмотрелся его на боярах.

— Желтый цвет в одежде ввела в Англии Елизавета I, — продолжила меня Первая Юлия. — И с тех пор красный перешел на судейскую мантию. Но везде, везде мелькали горностаи. В Средневековье королевскую одежду называли «сок» — она была сшита из горностаевых шкурок с очень красивой меховой пелеринкой.

— Но Наполеон на портрете Энгра сидит в бархатной мантии алого цвета, а горностаи, конечно, на белом воротнике и подкладке.

Я это вспомнил, действительно вспомнил, без подготовки, и даже увидел мысленно перед собой. Эта картина была в одном из альбомов отца, я листал его постоянно, а вещи, по которым проходишься лаком несколько сотен раз, сияют и непомерно увеличиваются в объеме. Так и Энгр возник перед глазами, будто в раму надставили множество увеличительных стекол, и близорукая память наконец-то разглядывала мутный невымышленный образ. Особенно четкими оказались круглый с нижней ямкой подбородок и прислоненное к колену Бонапарта длинное копье с детской двуперстной ручкой вместо острия.

— А все потому, что этикетный изобретатель Изабе, — не давала передышки Первая, — страстно любил античность. Нарядил всех в туники, вернул дамам высоко приталенные греческие платья и сказал, что императорский цвет — красный, вместо синего с мантий рядовых королей. И только на мантии Наполеона был вышит его персональный поэтический символ…

— Пчелки, — выдохнул я, еще очарованный фокусировкой памяти, и ощутил глубокую истому, будто из меня вытянули хаос, а мир, изнутри приведенный в порядок, изнуряет меня палящим солнцем.

— А говоришь, что полотенце плохое, — усмехнулась Вторая Юлия. — Держите у себя петровскую мантию с наполеоновской символикой. Ну что, закончили? Читаем Шерстнева?

— Только запиши, — наставлял я ее возбужденно, — все запиши сегодня же вечером. Что русские называли хорька «веверица»…

— Это от латинского «виверра», — подтвердила Юлия Великая, — впервые упоминается у Плиния.

— Ну конечно, у Плиния, — ехидничала Вторая. — А что написал Гомер про хорьков? Ну-ка? Цитата из трех строчек гекзаметра…

— Гомер ничего не писал, потому что только у Аристотеля впервые сказано о прирученном хорьке, которого он величал «иктис».

— Слушайте, друзья, — усомнилась Вторая. — А вы ничего тут не выдумываете? Откуда это вам стало так важно все, что касается хорьков? Шерстнев, ты тоже с ними сговорился?

И тут я увидел, что моя Юлия как-то неуловимо начала смущаться и таять. Неужели на нее так действовало чужое сомнение?

— Нет, все — чистая правда, — вставил я, — можно проверить по источникам, если хотите.

— Какие источники? Вы уже перерыли все библиотеки, и все источники иссякли!

— Я просто фиксировала все, что читала в последнее время, — задумчиво сказала Юлия. — Я и в самом деле не знаю, почему так получилось, но все это возникало само собой, почти без специального усилия. Я читала Оруэлла и наткнулась там на судейскую мантию, подбитую горностаем, потом увидела стихи Теофиля Готье с такой же мантией на горе. И Леонардо, которого ты подарила, — в этой книге немного говорится об отличии горностая от действительно изображенного хорька.

— Я грежу, — произнес запоздавший Шерстнев, — или мир разваливается у меня на глазах? Выходит, дама с горностаем — не дама?

— Да, — невинно подтвердили мы со Второй Юлией, которая скинула с плеч полотенце и перебирала волосы, будто боялась, что в них запуталась пчела.

XVI

Начали читать Шерстнева. Юлия Первая прочитала его новые стихи вслух. Потом повторили. Ее голос распутывал звуковые заросли и пробирался к скромной отчетливости, к ровному облаку. Ее голос был слабее других женских голосов, мне казалось, что все замирает, когда она говорит, все замедляется. Возникли какие-то вопросы. На протяжении всего этого действия я забылся с мечтательным видом. Со стороны, думаю, это могло сойти за лирическую увлеченность. И я не обходился без лиризма в незаконном своем раздумье, но был слишком уж далеко от полноправного участия в общем пире.

Как же мне хотелось иногда проникнуть в шерстневские вирши, вломиться в них, принудить себя их понимать. Я брал иногда из копящегося у меня архива листок, всматривался в первую строчку, трогался с места, начинал различать тонко нанесенный проект какого-то смысла, но уже в ритмике первых слов терял землю и летел дальше — в продолжение той же строки, не переступая на следующую, не находя ее под осторожной стопой. И то радовало, что я стал узнавать его первые строки.

В детском саду (во времена, доступные для восстановления в памяти) мне случилось пережить обморок во время прыжка с невысокой лесенки. Со мной был пятилетний приятель, с которым мы разыгрывали увиденные мультфильмы или качающихся пьяниц — любимый образ моих ровесников, в котором так самозабвенно можно было валиться в круглые листики холодной травы, потом вскакивать с сорванными прядями, которые некоторые ухитрялись пожевать (и, надо сказать, сладкий у них сок). Похоже, дети элементарной имитацией вызывают у себя блаженное головокружение. И вот летая, валясь и сталкиваясь на бегу с глупо хохочущим дружком, я мотался по дворику для детского выгула между беседкой и горкой в виде космической ракеты и так взлетел на верхние ступеньки деревянной лесенки, покачался там и, начав слезать, не мог нащупать еще пьяной ногой отсутствующего бруса. Я почему-то решил спрыгнуть спиной и в итоге благополучно приземлился, но в момент прыжка, не видя, куда падаю, я на неисчислимый срок будто завис в воздухе и, как радужный взрыв, рассыпался до границ вселенной, вместил в себя цветные планеты и еще что-то — целую вечность каких-то дел, которые совершенно забыл, когда ноги встали на землю и глаза распахнулись посреди наводненного гудящим щебетом летнего двора. И до сих пор мне иногда удается уйти в бесконечное странствие, после которого — кессонная болезнь, привыкание к традиционной пище.

— Все славно, — серьезно говорила Вторая, — и Овидий, который бегает за левреткой, и мохнатый кулачок обезьянки, и страница из Расина, которая вспыхивает, как тополиный пух. Но когда появляется намек на пастуха, который теряет почву под ногами, это как-то портит впечатление. До последней строчки — все сделано в другом духе.

— Пастушья сумка, полная созвездий, — это случайный образ, но ведь красивый, правда? — убеждал Шерстнев девушек.

— Все, по-моему, на месте, — подтвердила Первая. — Давайте читать дальше.

— Марк, ты чего насупился, — лезла ко мне Вторая. — Ты меня слышишь? Ну-ка, пискни что-нибудь, а то мы начинаем беспокоиться.

— Марк ничего не говорит, — заметил Шерстнев, — зато все понимает. Я постоянно в этом убеждаюсь.

Мое молчание хорошо работало на меня, поэт помнил только случаи критики, а тут я был искренне безгрешен. А девушкам казалось, что наедине с питомцем Иппокрены я щедр на проницательные замечания. Вторая взглянула на меня с завистью и издала губами звук упавшей капли. У нее был такой прелестный Венерин взгляд, в котором что-то хотелось бережно поправить, и тревожил он из-за полной невозможности что-либо с ним сделать.

Следом читал сам Шерстнев. Чтобы понять что-то (или даже запомнить), надо изучать все, что имеет малейшую отнесенность к предмету. Надо ходить кругами — сужать и разводить их. Я думал о наших играх с Юлией, о том, что, может быть, открыл для себя способ запоминания: анализ каждого слова, каждой ассоциации. Что-то очень простое и до навязчивости повторяющееся надо подвергнуть сложнейшей проработке — искать бесконечных ответвлений. Может быть, ее мир откроется через биографию Шарля Нодье, книжку которого размеренный декламатор сдвигает сейчас локтем? Странно, Вторая теперь его читает? Мне не по силам держать в памяти столько подробностей, столько книг, сколько нужно для запоминания одной маленькой детали. Нужно составлять список удач. Через Нодье может появиться неожиданная трактовка любого события. Что если в такой бред и надо верить, ввергаться в гулкий лабиринт, и как бы ни была нить шершава, а выведет она на свет. Разве горностай не стал символом всего знакомства с Юлией? И в этом символе может прозвучать глубокая тайна, большая, только какой она будет?

Шерстнева опять обсуждали. Девушки говорили немного, но Первая тепло обняла согнутые колени, ее волосы блестели и казались бледнее обычного, было солнечно в комнате, и Вторая, сидящая на подлокотнике дивана у окна, была полна тихой смелости и силы. Мне стало завидно, и я решился.