Две Юлии — страница 27 из 73

Я, посмеиваясь, предложил им игру, в которую со мной игрывал Яша, мой неустанный воспитатель. Мне нестерпимо хотелось узнать, о чем пишет Шерстнев. Не об этих ли солнцах? Не о моих ли вопросах? Ведь только так и бывает, что — открываешь наугад первую попавшуюся книгу, и она говорит с тобой языком твоих же продленных до ясности раздумий. Но я рисковал, никак не стоило раскрывать сейчас мой голод. Говорить правду значило сильно разочаровать моих друзей, в этом я был уверен.

— Дело в том, — начал я, — что в стихах, насколько я знаю по свидетельствам переводчиков, не стоит видеть буквальных словарных смыслов. В них, стало быть, таится такая пластика, которая останется и при переделывании внутри одного языка. Давайте попробуем со стихами Шерстнева, надо только умело подобрать подходящие по смыслу замены, перестраивать предложение, как это делает… предположим, как студент, который должен списать конспект, меняя текст до неузнаваемости. Это тоже творческая работа. Думаю, этого ждут от нас в школе, когда проводят изложения. Объявляется игра «Изложение». Как ты, Шерстнев?

Шерстнев заулыбался и кивком согласился, но тут же заявил следующее:

— Я не собираюсь ничего перекладывать. Когда Толстого спросили, о чем его «Анна Каренина», он сказал, что ради объяснения должен написать еще одну такую же книгу. Не лучше ли просто перечитать первую?

— Я предлагаю тебе сделать равновеликий, насколько возможно, прозаический пересказ, используя большие маневры, синонимы, обходные средства. Это же не роман.

— Верно, — вставила Вторая полюбившуюся ей мысль Кадочникова, — это не математика: тут думать надо!

Шерстнев продолжал улыбаться, и я затаил предвкушение чего-то давно желанного, как больному, которому все запрещено, кроме невзрачного бульона, хочется кусать куриную ножку и долго жевать. В моем замысле было что-то запретное и блестящее, как совращение. Поэт припомнил давнее свое небольшое стихотворение, и начался перевод, который я готов был впитывать с изумлением и восторгом свершения. Сначала я напрягал слух, потом ловил ускользающие слова. Мне снова пришлось наткнуться на глухо закрытую для меня речь. Я неожиданно перепугался.

— Это — куски стихотворения, — спокойно вынесла приговор внимательная ко всему Юлия, — которые просто переставлены местами.

— Шерстнев, — возмутился я, — ты же ничего не меняешь. Какой смысл в этом переложении?

— Ну не могу я ничего поменять, — не теряя удовлетворения собой, признался поэт, — я стараюсь что-то изменить, но тут как припаяно. Не разбирается! Да и не знаю я синонимов. Я люблю писать так, как напрашивается! Стихи вообще напрашиваются.

— Выходит, — хмыкнула Вторая, — если бы они были лучше воспитаны, ты бы их не писал?

Юлия, рассмотрев мое отчаяние, которого я никак уже не мог скрыть, предложила свои варианты перевода. Оказалось, что она неплохо помнит оригинальный текст. И после нескольких попыток сложилось так, что Шерстнев прочитывал предложение, а Юлия щедро переводила его бушующий елей на мой смиренный слух.

— Рогатый синий трамвай — он же мальчик, клянчащий у родителей деньги, — въезжает в гости к Гиппократу, чтобы сказать ему, что река — невеста и должна соблюдать священные числа… И тот, кто поймет это, может входить в реку, не держась за двукратное повторение.

— То есть — если объяснять, — вставил автор, — в нее можно зайти один, три, семь и любое нечетное количество раз. В этой игре что-то есть! Хорошая проверка для текста, который пока меня очень даже устраивает.

— Я, — продолжала Юлия за Шерстнева, — полночный сатир предательской эпохи, выхожу на тропу, на которой блестит разве что сам блеск…

— Хорошо, правда? — спросил поэт.

— …и во фразе «хенде хох» различаю только ad hoc… Я же не должна переводить иностранные слова, которые у тебя встречаются?

— Нет, — резко согласился я.

— Обнажена Никомахова этика на лестнице…

— Нет, Юличка, не надо эвфемизмов: «оголяется» так «оголяется», — заметил бравый эстет. — Пушкин не любил слов «в положении», он любил их «брюхатыми». И надо обязательно сохранить аллитерации, без них все пропадает.

— Никомахова этика подъездного эстетизма оголена, как гойевская Маха, машущая на рыцарей, только что распивших (надо думать, пол-литра), — и их доспехи никогда не проржавеют, как и подпаленная зажигалкой бумага с этим стихотворением.

— Здесь у тебя тоже горит бумага, — заметила Вторая.

— Тут я хотел сказать, что дырки прогорающей бумаги похожи на дырявые доспехи, то есть должно быть понятно, что речь идет о дырках, которые остаются в железе после сварки, не важно — ржавое оно или нет. Давай дальше!

— Как соблазнительны догадки о бедрах монашенок, которым кажется, что наш взгляд одевает их в кокон, стягивает, скручивает их собственными волосами, а мы только хотели приглядеться к участникам застолья на старой пожелтевшей газете в парке. (На газете, правильно?) Так между баночкой кильки и полным рогом вина пробирается былинка одуванчика.

— Ну что же! — хлопнул ладонями поэт. — По такому подстрочнику легко будет перевести стихотворение на любой язык. И вообще, хорошо бы выпускать стихи, сопровождая их подстрочником, — это идея. Полезнее, чем комментарий, который сварганил Гаврила Романович к своим стихам.

Я чувствовал, что необходимо что-то сказать теперь Шерстневу, я собирался с мыслями. Мне было тяжело признаться, что в моей голове не сложилось связной речи. Я чувствовал себя уставшим, оглушенным, я плохо сосредотачивался. Было стыдно просить Юлию повторить опыт. И Яше когда-то приходилось пересказывать свои примеры, внося в них попутные исправления. Но выдавать себя сейчас я не мог. Мы решили выйти на улицу, стали собираться, и я с облегчением осознал, что Шерстнев не считает этот опыт откровением для меня, ведь он и раньше — возможно — читал мне это стихотворение.

— В общем, должна заметить, — весело щебетала Юлия, — что это интересно. Хорошо было приобщиться к творчеству, к тому же я кое-что добавляла от себя, переделывала и все-таки шла близко-близко к тексту, — правда?

Это «близко-близко» она передала соединением двух православных щепоток из шести тонких пальцев, которые показались мне в тот момент прозрачными. Она развеселилась.

— Значит, Горностай Романович знал, что принесет ему дополнительную радость… Ух! Как же весело живется переводчикам. Надо попробовать перевести что-нибудь по-настоящему. Эмили Диккинсон, что ли.

— Только странно мне, Марк, — бубнил себе в грудь поэт, придержав подбородком шарф, нащупывая за спиной рукавную впадину в куртке и поглядывая при этом на меня. — Стихотворение после этого эксперимента как будто навсегда рухнуло. Нельзя больше так делать!

— Да что с ним может случиться? — удивились мы. — Оно же уже написано.

— Кажется, я перестал его после этого чувствовать. Может быть, оно совсем для меня пропало.

Мы замолчали и какое-то время шумели только обувью. Шерстнев на корточках управлялся со шнурками, вид у него был недовольный. Юлия Вторая расчесывалась перед зеркалом, потом сняла с расчески только что сплетенную паутину своих волос и понесла выбрасывать ее на кухню, заговорив оттуда непринужденно:

— Все-таки я считаю, что если уж делать из хорьков символ — надо учесть их неслыханную верность. Фуро, как говорят, настолько привязываются к своим хозяевам, что с ними можно гулять без поводка. Но самое интересное — как они любят друг друга! Если помешать двум зверькам в их любовных отношениях в самый ответственный момент их страсти, оба обязательно сильно заболевают и могут умереть. Им уже никто друг друга не заменит!

— Вот! От этих девушек я всегда рассчитываю получить хорошую тему для стихотворения, — заметил Шерстнев, и мы вышли, смеясь.

XVII

Без частого прозябания над удручающей скорописью своих дневников я терял основы мироздания. Неделя, проведенная в помощи маминой тетушке в ее квартире между рулонов с обоями и занозистых козел, обратилась ужасом, когда я проснулся на полу, мебели не было, вид в окно казался просторнее моего, и луна пытливо пялилась прямо в очи. В этот момент я не смог вспомнить, ради чего живу, поэтому, где я, было не так важно. Вернувшись домой, я бросился к письменному столу, разложил перед собой пронумерованные тетради и ушел в душное чтение часов на десять. Нет, это было чудовищно! В моих записях случались недостроенные предложения, драгоценная тема сходила на нет, уступая место посторонним подробностям. Я совсем редко говорил о себе, и эта привычка иногда вбирала в себя и Юлию, поэтому Шерстнев и Вторая располагались на постой в моих записях на много страниц. Иногда пишущая рука застывала на неверном слове и многократной обводкой повышала его в ранге. Было заметно, что, пока образ только что виденной Юлии не остыл в сердце, устройство мира было очевидным, поэтому я мало говорил о главном, и мироздание могло покоситься уже в момент чтения. Но если я только готовился к встрече, то даже не имеющие к ней отношения вещи поспевали на глазах, налившись щедрым светом.

Читая свои записи, сделанные с беглыми сокращениями и «нрзб», я удивился загадочному сегменту памяти — не языка, не стиля — сразу, до подачи обстоятельств предпринимать некое ироничное бегство, какую-то хамскую ужимочку. Иногда я смеялся над Ней, иногда ругал и постоянно разводил дешевый плач. Но больше всего в момент ревизии осененных и закрашенных синим страниц меня поражал мой пронзительный и беспощадный юмор. Над иной фразой мне становилось так страшно, будто я получил внятное свидетельство, что являюсь Джекилом-потрошителем, но ничего не помню. Всего этого здесь — в этом отлаженном переложении — быть не может, ведь здесь я веду работу по правилам предрешенной космогонии, выуживаю жемчуг скепсиса и растворяю его в стакане уксуса без остатка. И первоисточник после безжалостного отжима предпочитаю выкидывать, как мезгу. Но почему — потрясенный, ошарашенный — я допускал цинизм в своих блокнотах, этого не могу объяснить. Мои собственные неверие и бездушие — всегда были для меня слишком болезненным откровением. Убрав цинизм, я становлюсь снова потрясенным, внеся его — выключаю софиты по всем коридорам правды. И еще ярче разражается мысль: неужели я и проживал эти моменты цинично? Ведь именно то, как я их проживал во время события, этого я как раз и не знаю.