Две Юлии — страница 31 из 73

Одеться она мне совсем не давала. Я спрятал голову между коленей, пока, валясь под ударами свистящего носа, затягивал молнии обуви. Уши и виски у меня оказались масляно мокрыми, так что шапку я оставил в руках. Мы снова, как охотники в кортеже Одина, кинулись по лестнице. Я не спускал глаз с раздувающихся ребер этого худого, но нечеловечески могучего животного, и только так надеялся не пропустить ступени под слепыми ногами. Как шарф актрисы, я был вынесен на уличный ветер, и у снежной кучи мы замерли. Хотелось верить, что я успел закрыть за собой дверь Юлиной квартиры. В этих новых квартирах есть то удобство, которого не было в моем детстве — это горячая вода, которая идет с пробивной силой после одного поворота ручки крана. Такой же напор на моих глазах стремительно сверлил хорошо утоптанный снег.

И все-таки, как же было бы стыдно сейчас рыться в Юдиных вещах. Нашел бы я какие-нибудь сладостные записи, что-то касающееся меня, всплакнул бы над этим и после этого не смел бы смотреть в ее глаза. Предположим, я бы порылся в письменном столе, умилился бы ее детским фотографиям (вдруг они лежат там, в коробке из-под молочной помадки), и это было бы чистой, невинной добычей. Если подумать: что бы я дал за то, чтобы узнать ее мысли обо мне? Да все! И какие тут могут быть этические срывы? Разве не все, чем мы осмеливаемся воспламенить свое счастье, немного незаконно? Разве не обходит поторопившийся счастливец чужое неведение? И этот обходной путь к счастью — глядишь, единственное и самое важное, что о счастье не говорится.

Я понимал, почему так колеблюсь. И в девять лет я понимал, что не смогу быть вором. Мой сосед по детской лестничной клетке, мелкий мерзавчик со старческими ужимками, выносил во двор пятирублевую бумажку, взятую из батиного пальто. Он говорил: там много было, батя не заметит. Мы шли в булочную и получали по стакану молочного коктейля, упаковке хлебных палочек, и денег еще оставалось невероятно много, мелочь паренек раздаривал. На один бумажный рубль мы приобрели у солдат, а наши детские дворы были окружены солдатскими частями, целую горсть холостых патронов. Может, эти патроны были сделаны только для шума, но из костра, разведенного за гаражами в логове, засыпанном многолетней листвой и пустыми бутылками, раскаленные гильзы вылетали с нешуточной угрозой. То, что мой сосед ворует деньги, вызывало у меня какую-то нехорошую муку, будто это была неалиментарная изжога, блуждающая по какому-то другому пути вне пищевода от живота до гортани. Сам воришка очень любил привлекать к себе больше жалости, было известно, с какой краткой суровостью к нему относятся в семье, воспитывающей младшего ребенка. Похоже, что от его ловкости действительно зависел его обед, потому что на улице его можно было встретить в любой момент. У всех в нашем дворе, хотя и мало его любили, пойти погулять означало — погулять с ним. Он живо говорил пустые фразы, не доводя их до конца, но истомленно поглаживал бок и начинал посвистывать или с причмокиванием посасывать зуб: «Что-то у меня тут прихватило!» Кто-то осведомленный трогал его бок и серьезно советовал пойти к врачу. На это мой девятилетний ровесник говорил: «Да подвздошную защемило! Я врачам не верю. А это уже печенка занялась». Мы привыкли, что тема меняется, стоит только кому-то его ободрить или пожалеть, и время от времени кто-то это делал. Иногда его рука описывала такие же движения, по которым во мне ходила моя изжога. Может быть, доверяя его боли, я сам начинал ее чувствовать, и идея воровства быстро приводит меня к тошноте. Но, не могу помнить, говорил ли я это когда-нибудь, — совсем другое дело, когда присваиваешь вещь, которая как будто всегда тебе принадлежала. Это обратный ход памяти, который столько определяет во мне: не помню, была ли вещь моей, но точно чувствую, что — моя.

Однажды я начал рассказывать эту историю Шерстневу, который ею странно заинтересовался. Мы как раз довели до конца судьбу одной недорогой бутылочки и курили на ветру, становящемся все более неприятным. Шерстнев сказал, что нельзя зарекаться и моя изжога — это, может быть, именно то, что знает в себе любой воришка. Он совсем облагородил эту тему для меня тем, что признался, как сам тягал у бабушки деньги. Я так верил поэту, что быстро развеселился. И вообще, сказал Шерстнев, творческий человек вдохновляется чем-то с тем, чтобы повторить это в своем исполнении. Мы много в то время говорили о плагиате и графомании. Он считал, что у всего есть источник — и нет смысла его изыскивать, раз уж результат удается, и что-то про ахматовский сор, про то, что Толстой, слава богу, был графоманом, и все большие писатели просто обожают закрашивать буквами бумагу, и это тоже своеобразный инстинкт. Я, признавался поэт, просто люблю заполнять листы тетради, мне физически приятно, что на чистом месте появляется синий рисунок. И хотя я не верил этой его простоте, но понимал в уме, что я не писатель, слишком тяжело мне даются мои записи. И хотя я стараюсь каждый день что-то запечатлеть о себе (слишком боязно — даже на день — затеряться в беспамятстве жизни), сам момент записывания повышает мне температуру, доводит до головных судорог. Привычка постоянно перечитывать написанное как-то правила мне стиль (подумать только, уже наутро я был человеком, совершенно не знакомым с автором сделанной записи, а значит, автор должен был все ему разъяснить в подробностях доступного этому читателю свойства), но я все считал, что это работа частная и она только на время маскирует меня для сносного существования среди нормальных людей.

Продолжая беседу (воровать слова, чтобы испытать все, что дает искусство, — не преступление, ты же хочешь узнать, лучше понять их), Шерстнев повел меня в книжный магазин, и мы, сопя и переглядываясь, умыкнули ту книжку, которая полезла в мой внутренний карман. У поэта все изнутри было гладко. Пройдя два квартала, мы рассмотрели добычу. Это был хороший улов — маленький томик «Персидских писем». Я хранил книжку в кармане вместе с изжогой, а потом все-таки вручил ее забывшему обо всем Шерстневу. «Ладно, — сказал он, — прочитаю и отдам. А ты хорошо помнишь свое детство! Мне даже хочется что-то вспомнить самому». Я же всегда знал, что настоящий поэт умеет расточать ничем не заслуженную похвалу.

Джема превращалась в неспешную, подмерзающую даму. Она становилась ко мне неизменно боком, будто позировала домашнему анималисту, и действительно хотелось повторить пастельные мазки серой светящейся шкурки. А еще включить в картину голый куст посреди снега — нарисовать его торчащие веточки растрепанной и сухой кистью. Глаза у собаки стали степеннее, только белки подернулись краснотой, нитка слюны из-под брыльца помутнела и неэластично качалась из стороны в сторону. Джема без интереса коротким взглядом смотрела вдаль, зато долго что-то изучала на снегу, не желая ни одной ногой на этот снег ступать.

Значит, я вот так запросто вывел секрет счастья, и этот секрет заключается в нежном мошенничестве с близкими и утомительном вальсе с совестью. В желудке мутило. Меня порадовал этот момент — я имею стаж бездумного воровства, я нахожу хорошие слова для своего оправдания. Но убедить себя не могу. Вместо проветривания легких решительностью я получил отрыжку рассудочной тошноты.

И во всем этом чувствовалось, что мое недоверие к словам вовсе не избавит меня от нового соблазна, что в Юлину комнату я все-таки попаду, что внимание мое отключится и я сделаю в ней то, что мне давно снилось — прочитаю нужные мне слова. Воровать слова — не преступление, я же всего лишь самый заинтересованный на свете читатель. Живот действительно сводило. Можно было поразмыслить, ел ли я вчера, но, как это со мной водится, лучше и не пробовать вспоминать такие мелочи. В своих записях (говорю это со смешком, но это, кажется, правда, я обнаружил, что могу записывать не то, что ем, а как блестела подливка на кусочках гуляша, какой величины была морковная стружка, и только через эту оптику я как-то выношу в свою следующую жизнь реальное, как сказал бы Шерстнев, «слишком реальное» впечатление). Впечатлений же вчера и без того было много, так что на ужин могло не хватить четырнадцати четок. Я не мог вспомнить и то, как у меня решился вопрос с курением в Юлиной квартире, выходил ли я на лестницу или дымил на морозном балконе с видом на аккуратные тополя и уродливые гаражи. Я немедленно достал сигареты. От первой пресной затяжки голова ослабела и вкус зимнего воздуха и вид совершенно чистого неба — все это открылось с ясностью совсем другого счастья, за которое мне ни перед кем не было совестно.

И так ли важно знать, что о тебе думают? Добавит ли это что-то к тому, что уже есть? Присутствие Юлии как-то изменило и настроило мой мир. Мне нравится этот мир, он все время мне нравится. И может быть, именно сейчас произошла та райская расстановка деталей, которая подходит для вечности.

Я выдыхал сначала преувеличенный паром дым, а потом два пустых, как в незавершенном комиксе, облака, а большим пальцем в перчатке задевал фильтр, и тогда с другого конца сигареты отмирал катышек пепла. Теперь стало жалко, что собака тянет домой, но она слишком умилительно пританцовывала поочередным поджатием лап, этакий незадачливый клоун, который, подбирая зонтик, непременно роняет три других предмета — портфель, коробку и шляпу — вместе с граем толпы, вцепившейся в подлокотники кресел. Только забавная Джема была окружена царственной тишиной.

В квартире с понурого позволения собаки я решился на преступление. Ни о чем не думая, раскрутил шарф с шеи, сошел с затуманенной лужицы и вернул в нее снятую обувь. Дверная ручка Юлиной комнаты — граненый шар под желтым лаком — не ударила меня электричеством, дверь открылась без скрипа. С другой стороны двери ручка не отражала первую, она представляла собой торчащий вверх перезрелый огурец с выжженными на нем крапинами, которые должны были придавать дереву благородства, но только усиливали сходство с огурцом. Дверь была далеко от окна, но солнце до нее хорошо доставало. Мое вторжение было очевидным, и отступать было поздно. Сразу на глаза попался мой бессмысленный подарок, поставленный к книгам на навесную полочку, — сердце не кровоточило над тихим гранатовым дном. За подарком стояла старая фотография с волнистой обрезкой по краю — молодой человек в черной шинели с огромным якорем на пылающем поясе и у его ноги девочка с вытянутым в небо четырехступенчатым воздушным шаром. Верх окна был затянут перламутровой прозрачной бумагой, отчего окно уменьшалось, и как раз под эту ширму солнце очень любопытствовало заглянуть. На подоконнике старая пунцовая роза в гладкой стальной вазочке свернулась, как кровь. Рядом еще были разбросаны горшочки с зелеными лепестками и сухим керамзитом. Бледно-синий надувной шар дрябло выдыхался у рамы. Рядом с ним стояла квадратная пепельница с вычеканенной сценой из «Витязя в тигровой шкуре» (это когда-то обсуждалось) и защепленными краями. Шерстнев однажды попросил эту пепельницу вместе с позволением закурить, и Юлия в ответ принесла фарфоровую чашку, куда и полетел пепел, и при этом была рада, что под прикрытием наглых гостей может сжечь в пальцах пару своих тоненьких (и, должно быть, давно безвкусных) залежалых сигареток. Теперь, чтобы на пепельницу никто не зарился, в нее был посажен пузатый божок, которого, как стена сада, окружал деревянный браслет, а рядом лежал игральный кубик с вытертыми точками — одна из тех вещей, которую в комнате некуда положить, когда детство кончилось.