Первое, что я решился открыть, была не общая тетрадь, лежащая на столе с завернутыми углами обложки и вторичным, темно-зеленым цветом бумаги. Я давно, когда бывал у Юлии, хотел забраться в хотя бы одну круглую коробку из-под кинопленки, которые виднелись на верхней — шляпной — полке в открытую дверцу шкафа. Первая взятая мною коробка тяжело загремела, в нее оказалась собрана небывалая россыпь пуговиц, а во второй коробке лежала свернутая красная тесьма и разной длины молнии. Так что к ниткам третьей коробки я даже не стал заглядывать, хотя, как случайно открылось впоследствии, это была самая интересная коробка с коллекцией беспорядочно собранных монет (два николаевских серебряных рубля и множество полкопеек) вместе с мелкими купюрами разных стран социалистической ойкумены, особенно много было монгольских и болгарских образцов, но нашлись бы и дореволюционные банкноты in octavo. Вот было бы гадко, застукай кто-нибудь меня с этой коробкой в руках. Объяснять после этого, что я слишком высоко отношусь к Юлии и поэтому рылся в ее вещах, было бы образцом нелепости.
Попытки найти дневник Юлии заняли много времени. Все, до чего я противозаконно касался, вызывало у меня зудящую негу. Я тронул стакан с карандашами, настольное стекло, обвивающие спинку стула ровные джинсики, само сиденье стула.
Зуд моего — пока бессмысленного — исследования был куда слаще, чем в детстве. Ах да, тетрадка! Эта тетрадка, кудрявая с одного края, оказалась собранием рецептов и советов, выписанных откуда-то не Юлиной рукой, с зарисовкой пирогов, кофточек и узоров макраме. Юлин почерк я увидел впервые с потусторонней мукой узнавания в записях лекций Марцина и конспектах статей Анненского (с обратной стороны той же тетрадки). Лекции составляли две стопки в выдвижном ящике стола, оставшееся место было засыпано канцелярским хламом — пустыми стерженьками, кисточками, сломанными ластиками, фломастерами и маленькими открытками. Я гладил страницы, рука зудела звездчатым покалыванием, и голова кружилась, и я, разумеется, нежно углублялся в заметки на полях лекций: «Когда же звонок? Когда же звонок? Когда же звонок?»
Одна из мелко пролистанных тетрадей, где еще много было пустого места, тонко кольнула меня какой-то ближайшей датой, живым словом, неторопливой каллиграфией. Сначала я хотел подумать, стоит ли совать туда нос. Но тут же решил, что довольно передумано об этом, я уже миновал крайнюю полосу этической границы. Я именно это ищу! Передышка…
Каково же было мое разочарование, когда я снова открыл тетрадку. Это были дневниковые записи с подробными датами, с моими датами — с указанием драгоценного часа и неповторимой минуты. Но все их словосочетания, все оговорки, вся инсценировка откровений была зашифрована самым непосильным и самым издевательским для меня кодом — стихами. Это были стихи девушки, которая, надо думать, не пишет книгу, а выплескивает свои настроения. Беловые записи — не более двух исправлений на страницу, иногда целый опус старательно закрашен — зачем только? я же не прочту. — А мы и не знаем, что она сочиняет: стесняется ли Шерстнева, не хочет быть смешной. Но вот момент, когда эти труды нашли самого благодарного, самого жадного, самого воспаленного читателя, и для него все это — секретная тарабарщина.
Я повалился в кресло, было жарко. Хотелось исчезнуть с земли от одной только фантазии: Юлия дает мне эту тетрадку и ждет немедленного ответа, а я глубокомысленно перелистываю ее и пытаюсь логической выдумкой раскачать напуганное сердце. И ведь опять мои качели скрипят. Почему я так не уверен в своей любви? Я всякий раз забываю ту высоту, на которую возношусь? Почему же я не могу в решительной фантазии представить себе все события так: ее тетрадка — это поступок, который сам все важное в себе произносит; я могу, не читая, понять, что здесь задан мне вопрос, на который как-то надо отвечать. Но почему не восторгом, не слезами, не высочайшей радостью, а — в фантазии уже — недоумением. Трагическое непонимание поэзии лишает меня того бесстрашия, которым живы люди. И отчего тогда я не наберусь собственной важности, возомнив себя Новым Абеляром, Новым Лотреком, Новым Петраркой, который теряет не силу, красоту и возлюбленную, а саму любовь. Почему я все еще борюсь именно за это, никак и ни в чем не доступное мне светило?
Взгляд так мелко дрожал, что я больше, чем на тетрадку, смотрел на свои покрасневшие от напряжения руки, причиняющие самой тетрадке увечья. Новый стыд: это оттого, что мятущееся горе вминает в интимный документ Юлии не нужные нам следы. Я смотрел в окно, на розу и на осуждающую люстру, которая казалась сейчас спайкой трех отрезанных вместе с манжетами кистей рук со светильниками в них: от манжеты недалеко и до рукава судейской мантии, а плафон — слабая подмена для факела.
Я начал рыться в тетрадке в поиске какой-нибудь человеческой записи, которая не начиналась бы в каждой строке с заглавной литеры, а заняла бы всю ширину тетради. Во всяком случае, беглым скачущим взглядом я выхватывал из ее записей отдельные слова: он — в подозреньях — дождь — безуханный — сорван — разлуки — неведомый — истин — возвышающий — улиц… и даже — судьбина!.. И там были совершенно доступные, близкие и душераздирающие даты под столбцами невнятицы.
В отчаянии я не сразу нашел маленький блокнот, похожий на мои, которыми я решительно пользовался и любил перечитывать их в дни ничем не обремененной свободы. Он был просунут в паузу между книг на полке, и в нем я нашел цитаты из прочитанного, раздумья, которые решил было уже переписать себе и просветить потом тайным рентгеном, как среди последних выписок встретил кое-какой набросок:
«Альгалиф. Французы слышали этот аль как маль. Аль халиф, государь. Альмасор — тоже титул в „Песни“. На самом деле — „Победоносный“, прозвище халифа Мухаммеда. Мальпален (как Мельпомена). Мальприм (как Мальстрем) — сын эмира Балигана, образец рыцаря. Так гласит жеста!»
Я впервые за все время своего варварского пребывания в этой квартире оказался на пике невыносимой нежности. Эти слова наконец-то доносили до меня ровный голос Юлии, и в каком блаженстве я его слушал! Если бы только она была сейчас здесь, я бы уже знал, что ей сказать. Что моя жизнь не может быть раскачивающимся абордажным крюком — за слишком нежные вещи надо ей зацепиться. Что я не кентавр, выбирающий себе сабинянку, хотя мое томление, особенно сейчас, не менее звериного свойства. Я жду и ищу ангела, но вторжение в круг его света не должно вызвать трепет ни одного его пера.
И я чертовски скучал по Юлии, и мне давно хотелось начать жить вполне плотскими радостями. Но все, все путало меня.
Громкая многовольтная молния дверного звонка прошла сквозь меня, как нервная боль, прошила мою совесть, вызвала несусветную суету. Я пихал на место громыхающие бобины, взбивал, как тесто, стопку тетрадей на столе, перекладывал цитатный блокнотик то между Пушкиным и византийским Аверинцевым, то между Кортасаром и книгой о Леонардо. Джема предательски выла в коридоре. Звонок повторялся троекратной настойчивостью. Мои дрожащие ослабленные ноги повели меня к двери, я накинул цепочку, так как при собачьем буйстве переговариваться сквозь дверь было бессмысленно, и в тонкую щель увидел вьющуюся челку — деталь самой неожиданной женственности.
— Марк! Это я! — объявила Вторая Юлия. Звонкие осколки ее во всем неправдоподобии знакомого голоса разбежались по серой пустоте холодной лестницы. — Ты проснулся?
XX
— Знаешь, такая там погода, я так бы и гуляла все время. Почему не здороваешься? — с требовательным весельем спросила она, встав ко мне спиной и подрагивая плечами, чтобы я догадался подхватить ее шубку. Джема почему-то не показывала уже бурной радости и стояла перед Юлией Секундой, закрыв пасть, глядя на подрагивающие края связанного из золотистых и угольных искр шарфа.
— Понимаешь, — начал говорить я в смущении оттого, что если бы меня приняли за воришку, навестившего друзей в свете их отъезда, то я бы не нашел внутреннего убеждения для оправданий, — тут кроме меня никого нет. Меня попросили посидеть с собакой.
— И ты так с ней и сидишь? — захохотала она. — Думаешь, это грудной младенец? Ее только и надо что выгуливать три раза и кормить.
— Кстати! — взволновался я, и мы с Джемой наперегонки бросились на кухню, с которой я кричал Юлии, — гулять можно и два раза, а вот с едой я проспал.
Открытый холодильник обдал меня раздражающей волной неприлично сытных мясных запахов. Мне показалось, что закружилась голова и я могу упасть. Пока я накладывал в Джемину миску вареный студень из крупной алюминиевой кастрюли, хотелось облизывать ложку. Но куда более раздражающим был медлительный выход на кухню Юлии Повторной, которая слишком уж по-хозяйски себя здесь чувствовала и сладкие духи которой, обычно не настойчивые, сразу пресытили весь вкусный воздух. Я поставил полную миску перед Джемой, и ее чавкающая жадность отменила сомнение, ест ли она неразогретую пищу.
Казалось, что Вторая, особенно стройная в белой вязаной блузке, с цилиндрическими раструбами недлинной желтой юбки, занимает куда больше места, чем обычно. Это было не так очевидно в размерах Юлиной кухни, но относилось ко всему привычному мне миру. Она заливала его завитыми волосами, она смотрела на меня прямо, и границы ее век были поразительно тонко обведены невиданной на этих берегах бархатистой синевой. Самое странное — продольный блеск взгляда, слишком единственный на данный момент человеческой истории, и он горел именно передо мной. Не было никакой возможности ступить туда, куда только что был направлен этот неурегулированный взгляд, его материализация захватывала воздух вокруг меня. Я старался казаться себе равнодушным и растерянным, поэтому стал бороться со смешной этой кажимостью, для чего решил поставить чайник. В мыслях металось что-то о совместном завтраке, но мнилось, что Юлия Вторая сейчас все-таки уйдет на свою радостную прогулку. Растерянность — это то состояние души, которое мы вызываем в себе, чтобы не делать резких движений, смягченный выбор, соблазн которого в любой момент легко отмести. Но только я попробовал сделать это, как за отведенной внутри меня ширмой застал хорошенько занявшуюся панику.