Я с испугом разглядывал оба направления берега. И пусть случайная изворотливость чуткой схоластики снова внушает мне, как вернуть безногому давно не виданную ногу — да еще в незнакомой ботфорте, но теперь непонятно, где искать моих друзей. Они могли направиться к Антону на голубятню, и сейчас выбегут с прекрасным шумом, и даже любая их издевка надо мной все искупит.
Главным в троице был излишне худой господин, обвешанный мешочками пустых, хотя еще не старческих морщин, с неравномерной щетиной и невероятно сбористым лбом. Две дамы с ним — астенические сестры, — дистрофично-тощие в плечах, удивляли странной толщиной ниже талии, особенно в ногах. Обе были одутловаты, белесы и пришли сразу в жеваном белье из разных наборов. Их лица были лишены каких-либо приметных черт. Одна зашла в воду с сигаретой и докуривала, заворачивая кисть руки на себя, будто сигарета могла намокнуть. Под ее синий бюстгальтер — при необъяснимом желании — можно было завести взгляд, а оранжевый, тоже преувеличенно-растянутый, низ нес на себе темные следы свежей глины, так как она только что пыталась присесть на бережку. Вторая осталась на голой части мокрого берега с ребенком лет четырех, который не изменял выражения античной маски. Она расправила под ним серое полотенчико и, как хрустальный колокольчик (плоская модель ее же силуэта), положила рядом синий исцарапанный совочек с поседевшими катышками. Пока они возились, подстилка не раз переворачивалась на месте.
Я старался рассмотреть воду. При всем спокойствии залива в ней жило неутомимое течение. Край берега делился на пять полос (лучший флаг для морской республики): 1) кромка сухого песка с ветками и камнями; 2) кромка песка мокрого — отглаженного и вычищенного; 3) самая темная кромка, песок до предельной черноты насыщен водой; 4) кромка, обласканная вьющимся блеском сходящей и набегающей воды и — 5) полная неба и светлой глубины вода.
Но если бы я захотел вспомнить этот флаг прибрежного государства, то сделал бы его триколором: белый, коричневый и синий. Стилизация, лишенная всякой избыточности прямого наблюдения, — но разве так можно запоминать вещи?
Почему это, интересно, я никогда не забываю, что у меня нет памяти? Что если память — это забвение о том, что ее нет? — Тяжелая чайка прошла над бесплодной волной.
Поздравим себя с очередным и пока не работающим открытием. Хочется уметь забывать себя, свою переплетенную с одиночеством уникальность, пока быстрый и нежный взор сгребает к себе расширенные окрестности. Как же странно, как странно мне, что стоит собраться с мыслями, как вокруг тебя начинает происходить что-то раздражающее. Вечно что-то вмешивается, сбивает с ровного состояния, и мысль, не развивающаяся месяцами, может уже не пригодиться. Мужчина давно уже пошел в воду, иногда важно мочил ладонью лысину и две невразумительные татуировки под ключицами, к тому же унылым хрипом звал всех к себе купаться. Наконец та, что курила, оставила сигарету в зубах и поплыла, а та, что в белых трусах, схватила ребенка и понесла его к воде. От всей этой компании в воздухе тянулась кисло-горькая нота, будто где-то размокал хлеб. Я узнавал в этом аромате, — по неоднократной подсказке дыхания поэта, — смесь дешевого вина и обильного пива. У взрослых в глазах сквозила одна и та же стеклянная усталость, и только ребенок питал живые, но злобные эмоции. Мужчина медленно подплыл к нему, взял из рук женщины и начал макать в воду, а тот выкручивался, захлебывался и вдруг обнаружил могучий детский бас: «К маме! Хочу к маме!» Женщина пыталась его успокоить, проговаривая по слогам: «Будешь с крестной купаться? Будешь? Ты?» Напуганного Шаляпинчика уже протягивали мамаше в оранжевых трусах, но она, подплыв, не брала его, а что-то разъясняла крестной, встала в воде, держась за грудь, и действительно была довольно бледной, и мокрый окурок еще торчал в губах. Тогда баба в белых трусах стала ребенка качать, бодать носом, пошла к полотенцу и, опуская на него хриплого птенца, поскользнулась на мокрой глине и рухнула на локти. Малыш и без того нервно верещал, так что падение не много ему добавило страха.
Папа уговаривал всех купаться: «А то что? — опять на дачу: гамак, жратва и больше ни черта!» Мать, шатаясь и даже как-то закатывая глаза и оступаясь, выбиралась на берег. Трусы ее были тяжелы от воды и пузырились так, будто были чем-то набиты. Отец вышел за ней, и его трусы наоборот оказались плотно прижаты, поэтому, чтобы впустить в них приличие, он старался отлепить их от тела, бесчувственно дергая себя за причинное место, так как больше нигде не мог ухватить налипшее белье. Поросенок кричал, что ему холодно. Тогда его мать уселась на бесполезную лопатку, по скользкой глине вытянула из-под мальчика полотенце и с бесконечной нежностью укутала ему плечики.
Ознобом меня смахнуло с берега, и вскоре я подошел к станции, твердо решив найти Яшину дачу. Если мои построения правильны, я ее найду. Я часто перечитывал собственные записи об этой поездке: записанное прошлое скрепляется неестественным лаком, засахаривается, леденеет. Главное — ничего не стараться вспомнить, как алчущий сна не должен уговаривать себя заснуть, а претворить безмятежное раздумье в скольжение вольных видений, которые вдруг выплывут в залитое солнцем пробуждение.
На даче Яши постоянно живет дедушка — профессор физмата. За вечерним чаем он соблазнял нас, еще школьников, рассказами о термодинамике и конце света. Не знаю или не помню, как он отнесся к тому, что мы сделали гуманитарный, вдохновляющий нас выбор. Утром он отправлялся вглубь сада с шестом для сбора плодов и возвращался с тремя яблоками в холщовом мешочке, и эти яблоки не мыл, а тщательно шлифовал о брезентовую, добела выцветшую куртку, — одно большое с алой искрой, потом безупречно белое, которое после первого укуса производило столько сока, что есть его дедушке приходилось, наклонившись вперед, как арбуз, и третье — совершенно пунцовое. Недовольный вскрик Яшиной мамы или даже самого Яши очень смущал меня: «Опять дед что-то украл у соседей». И старик членораздельно объяснял, что соседи за садом не ухаживают, он выбрал такие плоды, которые все равно сами вот-вот упадут, притом на его же участок, а терять момент их созревания — преступление. Кроме яблок он дотягивался до сладкого тернослива, а через другой забор — до облепихи, и завтракал всем этим там же, на месте. Участок у самого дедушки был дремучий, вьюнок обручал молодые клены, Яшина мама сетовала на это, но дедушка не позволял его облагораживать, — и это был предмет ежедневных разговоров. Здесь и там возникали кусты неухоженных растений, иногда довольно редких: какие-то колючие акации, лианы хмеля с мягкими салатовыми шишечками, а под давно одичавшими горькими грушами затаился можжевеловый кустик, затканный паутиной, как новогодней ватой. Большая часть деревьев и построек обросла изабеллой, а в конце лета, когда я попал на эту дачу, из ягод варился тончайший, пахнущий вином компот и одна дорожка в саду была заляпана чернильными кляксами. Везде постоянно копошились птицы — синицы и горлинки, и только ранним утром на открытой дверце туалета или на трубе душевой можно было застать огромную солнечную иволгу, которая не давала себя рассмотреть, — слетала раньше, чем до нее дотрагивался луч взгляда.
Я записал у себя, что дедушка любит возиться с техникой, у него был целый сарай, художественно увешанный ржавыми обломками и блестяще обставленный разнообразными станками. В этом сарае лампы имитировали дневной свет, однако в доме по вечерам бывало тускло. Я так и встретил его впервые, как какого-то наемного работника (и потому не сразу приветствовал), он отвинчивал крупные тиски: клещи в руках, щетинистые морщины вокруг рта и сигарета. А Яшина мама все время таилась среди заросших грядок, ее перчатки были испачканы в земле. Гефест и Гея. Казалось, по всей даче разложены эти земляные и ржавые перчатки — укор бездельникам. Докуривая, дедушка подбирал с земли лопнувшую виноградину с каплей зеленоватой слезы на трещине и тушил в этой слезе окурок, который — с сиреневой шапочкой на нем — прятал в железной трубе, поднимавшей бельевую веревку. Увидев нас с Яшей, он начинал бойко задевать нас любыми вопросами:
— А чем лучше учат в университете, чем в армии?
— А что нужно спрашивать у девственницы?
— Вы делаете по утрам зарядку для интеллекта?
Яша спокойно тянул меня за рукав, и мы оставляли дедушку без ответа. В какой-то момент он подсел к нам и стал расспрашивать про девушек, которые нам нравятся. Яша что-то пробурчал недовольное, но вскоре махнул рукой, спуская мою искреннюю вежливость на поддержание беседы. Ничего странного этот разговор в себе не таил, за исключением нескольких выходов к темам и лексике, которые были мне до смешного непривычны. Дедушка заметил, что выбирать себе девушку бесполезно, надо подходить ко всем, которые нравятся. И главное, — при этом он сдвинул брови и погрозил пальцем, — не забывать, что они ничего не понимают, им остается только вешать на уши лапшу, как можно больше лапши. С женщинами можно говорить обо всем, особо не заботясь о словах. Я говорил о равенстве с ними, дедушка — о вынужденном братстве.
Яша каждый раз освобождал себя от этих бесед. Я же слушал его деда с веселым интересом. Он очень нравился мне, и ни в одном его поступке я не находил ничего такого, что давало бы повод держать старика в отдалении, как это было заведено в Яшиной семье. Впрочем что-то могло позволять им так с ним держаться. Я мог не знать причин.
Воспоминания о нескольких поездках на дачу к Яше были вкусными, свежими, легкими, но и здесь мой недуг с памятью сделал все, чтобы я не мог их продолжить. Найдя станцию электрички, я с бетонной платформы обозревал несколько дорожек, растекающихся к домам по обе стороны железной дороги, и не было никакой надежды выбрать из них правильную, что привела бы меня на Яшин участок. Так что забудем об этом. Как же совестно оттого, что некоторые интересные люди встречаются нам, чтобы мы как-то уважили их в своих воспоминаниях, удержали их слова, увеличили границы их жизни, а вместо этого их светлая судьба наталкивается на несовершенный инструмент нашего внутреннего устройства и на том окончательно обрывается. Как бы я на месте Яши любил этого странного, грубоватого старика, как был бы рад еще что-нибудь о нем помнить!