Две Юлии — страница 49 из 73

Мы и дальше продолжали играть: бывали на вершине Монблана, куда слуги — вслед нашему взлету — подняли тревожное пианино, и Юлия Вторая была недовольна его состоянием, а настройщик лежал, схватившись за сердце, на середине пути; катались на лодочке по Темзе, и портовые рабочие вогнали нас в смущение.

Наши игры целиком касались только работы воображения и в целом продолжали детскую энергию беспечного распыления фантазии. Мне было на удивление легко подхватывать предложенную Юлией-нежной или Юлией-музицирующей ситуацию. Я даже не подозревал, что мне удается вживляться в воображаемые декорации и чувствовать в них себя как никогда уютно. Меня увлекало то, что из странной и скучной (хотя и бесконечно любимой) комнаты мы могли выйти куда угодно. Шерстнев не участвовал в этом, хотя было бы интересно участие настоящего таланта.

«Пожар! Пожар!» — тихо вскрикнула одна из Юлий. Мы высыпали на улицу, том писем Плиния Младшего остался на софе, подтягивая начальные страницы. Горел дом фортепьянного мастера на соседней Ривер-стрит. Пожар удалось бы потушить гораздо быстрее, если бы мастер и его помощник не принялись выносить из мастерской огромный инструмент с дополнительными рядами клавиш. Они замешкались в дверях, прямо в момент прибытия пожарной команды. Когда фортепьяно — лучший образец искусства нашего бедного соседа — прямо в дверях разрубили на части, вместе с дымовой пробкой на улицу вышел помощник мастера — огромный малый с прогоревшей рубашкой и прелестной ожоговой язвой, цветущей на плече. Первая Юлия сожалела о погибшем инструменте, тогда как Вторая любовалась всеми черноватыми лепестками редчайшей мускусной розы. Я попробовал было спасти что-нибудь из дома, который, как мне казалось, должен быть наводнен причудливыми деталями — позолоченными колками, неотшлифованными клавишами, жилистой геометрией музыкальной анатомии. Но что-то на удивление дерзко остановило меня уже в холле, за глаза не так было страшно, как за нестерпимо саднящие ноздри и где-то в глубине горла возникшую ядовитую муку. У ног моих лежал деревянный ангелочек, еще недавно — когда нам только пришло в голову, наподобие английских аристократов, заняться греческим автором — державший подсвечник или нотный листок. Я подобрал его и вернулся на воздух. На ощупь он оказался сильно засаленным копотью, в крупных завитках на голове запеклась лаковая пыль, и личико как-то неопределенно морщилось.

— Это странно, — сказала Первая, — любоваться чужой болью. Как она может, вместо того, чтобы помочь человеку, разглядывать его ожоги?

— Я думаю, что в этом ангеле нет никакой ценности, — я тут же отбросил деревянную штучку, — похоже, он сразу получился у мастера таким мучительно жалким.

— Ему не станет лучше, — ответила Юлия Вторая, — если я заставлю себя думать, будто его ожог некрасивый.

— Я не помню, — вставил я, — чтобы этот детина слишком уж мучился. Завтра же у него все пройдет.

— Но мы никогда не доходим до завтра, — проницательно заметила Вторая с острой усмешкой.

Попутно мы разобрались с тонкостями приготовления глинтвейна, хотя за настоящей бутылкой красного меня не отпустили. Пунш — на языке хиндустани означает «пять», что соответствует привычной квинте, поскольку в рецепте используется пять ингредиентов; если их четыре — кварта. Мы рассмеялись тому, что в русском сознании эти термины могли бы значить только количество выпитого.

Для отвлечения Юлия Первая устроила нам просмотр только что снятого американского фильма, в котором мы — превратившись в его привередливых создателей — окунались в опасное богохульство. Наша работа требовала обсуждения одной сцены, в которой шла подготовка к распятию некоего изможденного узника. Юлия хотела, чтобы мы оценили моменты, когда, получая пощечины, несчастный по ошибке вместо другой щеки подставлял ту же самую. Но мы нашли поводы посмотреть эту модернизированную притчу и дальше. Кассета была вставлена в отцовский видеомагнитофон, и экран советского телевизора превратился в студийный монитор где-то в Лос-Анжелесе. Режиссером оказалась Вторая, я постоянно оправдывался за нелепый сценарий, а Первая — ей принадлежала операторская работа. Солдаты в защитного цвета хламидах со знаками отличия американской армии — коротко остриженные, с короткими рукавами — греют на костре воду, пробуют пальцем, добавляют розового масла и опускают в воду гвоздь перед тем, как забить в руку или ногу. Гвозди блестящие — режиссер кричит, чтобы их пересняли крупным планом. Один солдат с добродушной физиономией обильно плачет и вытирает слезы, слеза капает на острие гвоздя, и тогда он снова ополаскивает его в розовой воде. На лежащем кресте бесшумно корчится человек, от многих солдат исходят притворные всхлипы. Кипящая ненавистью старушка пытается дотянуться зонтиком до приговоренного, и здоровенный негр с красными веками вежливо отводит ее руку: «Шпилька слишком холодная, мэм, слишком холодная!»

— Бр-р-р, — возмущался режиссер. — Я, волей создателя этой пакости, уничтожаю все копии нашего производства, пусть даже мне придется высидеть срок в долговой яме.

— Я думала вас повеселить, — невинно заметила Первая Юлия, — до такого еще надо додуматься. Безалкогольный пир сострадания, на котором только выжившая из ума Шапокляк держит в себе немного зла.

— Ничем не могу возразить против уничтожения этого мормонского чуда, — подхватил я ход мыслей режиссера. — Можно оставить одну копию в киноакадемии для просмотра ее студентами на спецкурсе «Пошлость в кино». Но мой сценарий таков, что я навсегда бросаю это занятие и — подальше от христианства, в буддийский монастырь, в секту пучеглазых йогинов.

— Не поможет, — возразила Первая, — на этой границе нельзя бежать от христианства — ибо дальше некуда, — а только к нему.

— Кто бы говорил, — набросилась Вторая, — операторская работа вялая, как утренний труп мыши, предназначенной для лабораторной работы.

— Вы хорошо знаете, — отвечала Юлия со смехом, — что у нас работают пленные инопланетяне и роботы-статисты, а те, чьи имена плывут потом в титрах, заняты тяжбами с архитекторами своих особняков.

— И правда, — вяло вставил я, — трудно поместить в титры имена настоящих исполнителей: формулу из пятисот математических знаков или перевод мерцающей слизи с марсианского языка.

— Антон сказал бы, — добавила Вторая, глядя прямо на Юлию, — что эта идея пригодилась бы для клипа. Знаешь, Марк, мы вчера смотрели кассету с английскими клипами. Это зрелище!

— Ты забываешь, — настойчиво и совершенно сурово сказала Первая Второй, — что вчера мы — две узницы — переживали наводнение и только и успевали сбрасывать с кровати пискливых крыс.

— Ну да, — отвечала Вторая. — А потом гондольер неосторожно въехал в окно темницы и решетка отлетела. Мы спаслись! И между прочим, вокруг нас всплывали бутылки из какого-то размытого погреба, и мы пробовали их, чтобы не простудиться.

Они на какое-то время затихли, и я думал было заняться ревнивой дедукцией, но тут началось чаепитие, и мы доели печенье из коробочки.

— А вам нравится быть взрослыми? — вдруг с неподдельной грустью спросила Юлия Первая, и ее взгляд, как качнувшийся от дальнего выдоха фитилек, тронул углами света меня, другую.

Молчание показало нам, что мы сидим в прекрасной комнате, в полутьме, что Джема дремлет в дверном проеме, что книги любуются нами, что на моей подарочной мельнице золотистый отблеск от фонаря с улицы, что у Второй Юлии глаза огромны и очерк скул по-детски неточен, а другой херувим, чьи золотистые пряди недоступны, как у ненадежного призрака, вытягивается в длину кровати под бортиком окна, как такое бездействие, ради которого ничем больше не стоит заниматься.

— Мне очень нравится быть взрослым, — наконец ответил я. — Стипендия тратится на сладости — и только это вдохновляет учиться, а никак не фантомное будущее устройство, до которого ребенку нет дела. И взрослые покупки, вроде сигарет или подарков, я делаю скрепя сердце.

Юлия хотела объяснить что-то другое:

— Если мы будем играть, как это делают дети, всей верой и без взрослых интересов, то будет легче.

— Куда же их денешь? — спросила Вторая.

— Просто надо попробовать, — Юлия вздохнула, — без них.

Вторая тихо запротестовала, ей совсем не нравилось быть ребенком. Главный страх связан с тем, что все придется начинать заново, что все снова придется принимать за чистую монету и всему доверять. Другое дело — сохранить свой нынешний опыт и быть хитрой девочкой, от которой никто не ждет виртуозных манипуляций. Но, если честно, ей больше нравится мифологическая ситуация только что создающегося мира, но с учетом всей взрослой канители, потому что эта канитель не так уж и проста. Только как это возродить, ведь человек далеко не нов, и выдохся сверх всякой меры, и надоел самому себе.

— Прачеловек, — ответила ей моя умница, — это любой ребенок.

Как дети, мы были пьяны неопределенностью позднего часа, и в итоге принесенный Юлией Второй будильник из комнаты родителей поверг нас в припадок смехового бесчинства. Мы упали кто куда смог: я обкатывал жесткий ковер, Юлия Первая беспомощно и беззвучно тряслась на кровати, а Второй пришлось осесть с будильником в руке на колени, и примчавшаяся из кухни Джема поднялась на ее плечи, чтобы рассмотреть, что происходит, а заодно скулежом и лаем напомнить о своих надобностях. На циферблате была сложена неправдоподобная линия из маленькой стрелки на четырех и большой на десяти. Я вывел Джему на улицу, минут десять колебался у телефонного автомата — не разбудить ли соседей, чтобы они могли успокоить родителей, — в итоге в кармане не нашлось двушки, и, поскольку никто уже не мог спать, мы устроили на площадке Эйфелевой башни трапезу с пельменями, которые нашлись в морозильнике, обсудили французскую жизнерадостность (сильно преувеличенную, по мнению Первой Юлии) и надежность линии Маннергейма, и только к девяти часам утра меня выдворили по направлению родной постели.

XXIX

Перед началом авторского вечера мы с Шерстневым, который держал под локтем испачканную чернилами резиновую папочку, зашли в магазин напротив библиотеки, встали в очередь перед маленьким алюминиевым прилавком с пораненным блюдцем, на котором рекламировались три очерствелых бутербродика (оплывшая колбаса, слезящийся сыр, две валетом лежащие кильки), и в итоге заказали у женщины в строгом платье, но белом колпаке, сто пятьдесят (для поэта) и пятьдесят граммов «Столичной». Поэт был спокоен, как маска тирана. Мне же действительно хотелось дать ему выпить, чтобы самому укрепиться в храбрости, так как тревога ожидания публичного выступления Шерстнева соприкасалась с моими личными мечтами. Как когда-то большой бал виделся решительным моментом для влюбленных, та