— У нас с Юлией странная дружба.
— Избирательное сродство?
— Нет никакого сродства, хотя она считает иначе. У нее при рождении была сестра-близнец. Умерла через четырнадцать минут. И вот, представь себе, раз уж рождение сопроводилось чужой смертью, Юля стала двойным человеком и как будто бы наполовину мертвым. А от нее не скрывали этой ужасной истории и постоянно напоминали: ты живешь за двоих! Представляешь? Давай ешь за двоих, спи за двоих, получай оценки, — это такая ответственность! Твоя сестренка должна порадоваться тому, как ты за нее живешь. Но потенциала двойной силы она не чувствует. Осталось только ощущение вины и немного случайной значимости. И кажется, что она возится со мной, как со своим близнецом. Ее очень расстраивает, когда я чего-то не чувствую, не понимаю ее без слов. Только я и в самом деле чаще всего все понимаю. Она приходит в гости, и по ее состоянию, не спрашивая, я знаю, что ей принести — кофе или зеленый чай с клубничным вареньем. А иногда я несу стакан воды, и она действительно больше ничего не хочет. А когда ты болел и лежал в самом жутком корпусе больницы, то она тебя там навестила, а потом пришла ко мне, и я поняла по ней, что надо налить чего-то крепкого. И самое странное, что еще до ее прихода я была напугана и мне тоже пришлось выпить.
— И когда же я болел? — легкомысленно спросил я.
— Зимой. Почему с тобой так часто случаются неприятности? Юлия потом рассказала, что с тобой лежит человек без пальцев, без всех. Ты был в ужасе, и тебе нужен был блокнот, а его все забывали принести.
В сущности, я бы предпочел этого не знать. И если бы сейчас пришлось делать запись, то я бы купировал такое прошлое, как, — видимо, всегда это делаю, после чего в дневниках остаются монтажные дыры самосохранения.
— Знаешь, — с трудом признался я, — я не так уж и хорошо все помню.
— Конечно, знаю, — с незаинтересованной легкостью призналась Юлия, — все это знают. Ты просто очень странный.
— Все знают? — поразился я. — А то, что я не понимаю стихов?
— Это вряд ли, — засмеялась она, — хотя ты часто об этом говоришь, и всегда с видом заговорщика.
Хотелось выведать больше, но давний стыд застилал мольбу любознательности, в отличие от Шерстнева, который обожал слушать истории о своих выходках на пьяную голову (по ним у меня тоже нет никаких примечаний). Если бы я только мог опереться на Юлию в своей тайной слепоте, но мне самому не хотелось перелагать на нее тяжесть своей немощи.
Я и не заметил, в какой момент она так оживилась и говорила со мной без всякого усилия, одним щебетом.
— Есть вещи, которые уводят в сторону самые напряженные усилия. Например, прицепишься к чему-то — к слову, к звуку, — и он, пока звучит в голове, кажется осмысленным и греет, а как начнешь воспринимать его как указатель на что-то нужное, то все становится бесполезным.
— Это как со звуком mal? — спросил я, весь сияя.
— Да! — тут же подтвердила она. — И еще наши подозрения не должны никого касаться. То есть я не против людей и не хочу быть индивидуалисткой. Но то, что пришло к нам лично, может быть, всех связывает, и это только до тех пор, пока не начинаешь эту связь проверять.
Я готов был перекладывать любые ее слова на свои тайные ощущения и был согласен ничего не проверять, лишь бы связь продолжалась.
Недалеко от дома Шерстнева располагался грязный городской пруд. При застройке района живой источник пощадили от упрятывания в трубы, обложили края бетоном, а рядом поставили колодец, в котором была чистая вода. Вокруг пруда завивались тонкие березы. Скамейки обычно были заняты, но не в такой час. Мы прошли мимо нескольких скамеек и присели на одну, менее всех укрытую, рядом с тощей березкой. Я совлек с себя наши с Шерстневым сумки и повесил их на завиток скамеечной спинки. Вдруг онемевшая Юлия придвинулась и осторожно склонила ко мне голову, — я приготовился пережить долгосрочное онемение, я готов был отдать уже саднящее плечо за то, чтобы она на нем лежала, но она спорхнула ниже — волосы еще стекали по мне ей на лицо, — и вытянулась вдоль длинной, основательной скамейки, из тех, что не переворачиваются и нелегко поддаются вандализму. Я целиком укрыл ладонью косточку ее плеча. Она еще немного повозилась, расправила мою штанину под щекой, согнула колени, укуталась руками. Ее дыхание чуть поднимало мою руку, и с каждым вздохом перед нами прояснялась вода с еле дрожащими в ней звездами. Вдруг Юлия поспешно приподнялась на локте и быстро-быстро с усталой невозмутимостью спрятала торчащий язычок молнии под складку моего гульфика, после чего снова безмятежно легла.
XXXII. Три букета
Картины детства удивляли меня совсем не тем, что их требовалось восстанавливать, а тем, что они приходили сами. Происходило ли это оттого, что детство начало отдаляться и еще проверялись наши с ним связи, или оттого, что чувственные образы строились не на умственном усилии, и здесь срабатывала какая-то другая, подкожная, изначальная память?
Я хорошо знаю, как на нас влияет детство. Не испугами или столкновениями с непонятными сферами. Важны не сильные моменты впечатлений, а просто первые моменты…
Если бы мне удалось открытие закона памяти, он был бы похож на формулу вымысла: оказалось бы, что я часто принимал за выращенную мной фантазию то, что было воспоминанием (взглядом вещи видятся не так очевидно, как мыслью о них, отсюда подозрение, что они только в голове обрастают смыслом). Одна нить памяти берет в поле своего свечения (нимб, мелкий ворс) еще и соседние нити, и, если следить только за ней одной, понятной становится вся картина. Все свитера, которые мы когда-то носили, связаны из одной нити, конец которой у нас и сейчас в руках. И что тут было бы лишней путаницей, так это узелки.
До мыслей о Юлии следовало дойти, начиная с того момента, когда ее образ продолжил что-то, тянущееся совсем издалека. Все дело в том, что эта нить, эта цепочка — не из одного материала. В трудах психологов (с ровным дыханием здоровых людей утверждающих пожизненную беду, и не одну) я никогда не находил подходящего подхода, который помогал бы мне что-то вспомнить. А вот литература — в экономных с поверхностью бумаги и эстетически пристойных образцах — вся состоит из той самой нити.
И лучшая основа памяти — это межчувственные перекрестья, когда ощущение цвета через вкусные лучи во рту отчетливо привязано к звучной гамме (сколько прозрачного меда произведено на свет только таким способом, уму непостижимо), а какой-нибудь запах вызывает в теле фантомный импульс очевидного жеста (разные сорта яблочных улыбок, сосредоточенное спокойствие сосновой стружки). Я играл в Прустовы бирюльки при любой возможности и чаще всего из пыльных углов доставал крючком детские игрушки. При нешуточной своей проблеме я был еще внутренне мал и надеялся, что вот-вот начну ощущать себя так же, как и все вокруг.
Но если моя тревога — это только тоска по детству, дополненная светлым воображением, кто все время освежает букет? Если наша память — собрание маленьких гравюр, что-то должно делать их изменчивыми, шевелить букеты, прогуливать по ним фигуры, и почему это на них не должно быть красок? Единственный способ жизненной штриховки — человеческая неровность и повторяемость главных линий.
Мне было лет восемь. Мы несли в бабушкиной абрикосовой, но лакированной сумочке для театра — фиалки, хотя по асфальту вился неприятный холод, и шли мы на день рождения. Еще дома между мемуаров Шаляпина и книжкой о Фаине Раневской бабушка вытянула какой-то из томов «Встреч с прошлым», оформленных под мраморную имитацию изданий вековой давности, и еще до автобуса мы купили торт. Этот маршрут автобуса я раньше не пробовал, и первые пятнадцать минут казались новы, а потом мы начали забираться в страшную для меня даль (дети исчисляют расстояние степенью своей измученности). Здесь было некрасиво, дома были высокими, но состояли из мелкого и бледного кирпича с бетонными проплешинами, а на перекрестке не было деревьев, да и те, что виднелись вдоль улицы, были еще худосочными кустиками. Несмотря на мороз, пришлось обходить холмы какой-то соленой грязи, было душно и хотелось спать. Еще в магазинчике, куда бабушка моя как-то плотоядно вплыла, восхищаясь волосатыми макраме на стенах, мы наконец-то собрали крохотный с жалкими ножками, испачканными в земле, фиалковый букетик, благодаря которому я сейчас все вспомню. Я был зол на то, что существуют некулинарные, невкусные магазины, но еще больше — что мы дарим не совсем цветы. Какая неловкость за бабушку! Детям часто кажется, что права их бабушек и дедушек значительно ниже авторитета непосредственных родителей, бабушки всегда ошибаются, и за них бывает стыдно. Но именинница, Александра Абрамовна, оказалась рада. Потому ли, что праздник позволял ей больше увлекаться собой, или по счастливой случайности я вошел незамеченным, никто не ворковал надо мной, и это мне так понравилось, что даже появилось настроение, пока я — невидимкой — снимал обувь под чужими пальто. «А-а, вот это я очень хотела, — говорила Александра Абрамовна после двух бабушкиных поцелуев, — здесь ведь воспоминания о нашем Зенкевиче». «Почему? — поспешила заметить бабушка, — а про Качалова? Да и про Утесова хорошие воспоминания».
А как же цветы? «Ну, надо же, — после двух „ой“ воскликнула Александра Абрамовна, — знаете, мои все померзли. Теперь смогу эти рассадить в трех горшках. Только вот куда бы их поставить — подальше от окон?» Из бабушкиной сумочки был извлечен хрупкий от холода пакет, а затем из желтой тряпочки выглянули тельца лепестков со светло-зеленым пушком, какой бывает у незрелых персиков. Ничего не поделаешь, это наш подарок, и — ужасная невнимательность! — без единого цветка.
Они ушли на затуманенную кухню, вместо них в коридор вышел запах зеленого горошка, вежливо представил меня аромату жаркого и подозвал одного моего неприятного знакомца (только вчера бабуля выдавила мне в нос по капле луковой муки). Мне было предложено из кухонной дали — человеческим голосом — посидеть в зале. Удивился я тому, что при такой же, как у бабушки, планировке трех комнат (а даль-то заметная), в зале оказалась другая обстановка, разве только пианино на том ж