е месте — наискосок от двери — и между ним и окном на тонких ножках стоял радиопроигрыватель, обитый розоватой, а не горчичной, как у моего дедушки, тканью. С накрытого стола я стащил маринованный огурчик. До керамического индийского чудовища не дотянусь — это ложноэтническая маска, висящая над стеллажом рядом с фотографией Есенина (такая же была и у нас: я с ужасом спрашивал деда по поводу есенинской трубки: «Он что же, курил?» — «Нет, — отвечал дед, — выпендривался»). Лодка с толстыми от фарфора парусами — за тяжелым стеклом. Чтобы занять себя, оставалась только вертлявая табуретка, почему-то далеко отбежавшая от пианино (садись так, чтобы указательные пальцы естественно сходились на спрятанном язычке замка). «Почему ты не берешь?» — спросил вошедший Александр Абрамович и подцепил с хорошо доступного мне журнального столика мужика и медведя, сидящих с занесенными топорами на подвижных рельсах перед плоским пеньком. Демонстрируя эту грубую игрушку, Александр Абрамович пристроил на пенек свой собственный невеселый нос, и каждый заедающий удар топора отразился в его удивленных очках. На кухне что-то трогательное пели и постоянно тарахтел холодильник. Как всегда, самая живая радость у женщин выходит при суетливой помощи на кухне, они все успевают рассказать, напробоваться, зато за столом уже следят за другими гостями с лирической грустью.
Время шло, и здесь становилось невмоготу, как в автобусе. Я начал уже считать поездку сюда с ее качанием и сменой домов в окне роскошью. Плечи начинали ныть, брови отяжелели и укрывали глаза. Вдруг я увидел рядом с телевизором толстый неровный том, это была старая подшивка журнала «Вокруг света», страшно потертая, закованная в жесткий переплет, обклеенный вырезками и фото. Я только успел увидеть мельком рисунки инков, «Кон-Тики» в порту среди дорогих яхт, карты Ливингстона, как в коридоре распахнулась дверь, и так ударило по всей квартире, что в стеллажах заплясали стекла. Я решил сначала, что это кто-то вышел из запертой комнаты, которая в этой квартире соответствовала моей, и я давно уныло думал об этом закрытом крае, где из-за обманчиво знакомой геометрии собирался найти свои высокие керамические шахматы, так пригодные для любых игр, а еще самострел. «Бабуль, бабуль, — все-таки это был отдающийся эхом на лестнице сливочный голос незнакомой мне девочки, — по английскому пятерка». Дверь снова бухнула и уже без отзыва с лестницы.
Я учился в обычной школе, где еще не изучали иностранного языка, и думал, что увижу совсем взрослую девочку, но она, маленькая, с волосами длинными, но опушенными детскими кудряшками, напоминающими моих сверстниц времен детского сада, сразу вбежала в зал, с трудом выкручиваясь из тесного полушубка. Смогла высвободить правую руку, и только тогда стянула с нее варежку, и уже свободной белой и удивительно цепкой ручкой открыла пианино. Одной рукой она играла что-то совершенно неученическое, прелюдию или сложный этюд, но такой почему-то медлительный и грустный, что трудно было понять, почему только что она так весело торопилась. Я видел ее бледный профиль с удивительно черными ресницами и витой свисающей до клавиш челкой. С левой руки она стряхивала свой полушубок, а он подпрыгивал на полу, будто еще пытаясь заглотить ее предплечье. Внезапно, когда обе руки освободились и на темно-бежевых рукавах одинаково вздрогнули мятые кремовые кружева, она перешла на что-то заливистое и, совсем по-детски кривляясь, запела. Подняла голову на черную стенку инструмента, всмотрелась в свое эбеновое отражение, там же перевела взгляд на меня, осеклась, опять показалась в профиль, покусывая губы, и вдруг, подхватив полушубок, бросилась бежать. Не замерший нестройный аккорд, а внезапная тишина оглушила меня, будто убегая, она успела нажать педаль, обрывающую звук. Под раскрытым пианино оставалась лежать ее розовая варежка, а вязаный голубой шарфик вытягивался в дверях, заглядывая дальним краем в коридор, очевидно провожая ее бегство многопалой вытяжкой бахромы. Из такой же бахромы на здешнем конце шарфика сложился указывающий на меня недоуменный палец. Я долго смотрел на этот выразительный след побега. Мне показалось, что бахрома вокруг фамильярного перста начала распутываться, что шарф едва заметно уползает из комнаты. И было невероятно важно следить, не кажется ли мне, не замер ли шарф, так и не уходя за дверь, не оказался ли я один снова и бесповоротно. Но медленномедленно — как я ценю эту щедрую, эту уважающую наблюдателя скорость — вязаный скрученный шарф уплыл за подрагивающую створку двери, и только так еще незнакомая мне девочка оставила мне какое-то указание, совет надеяться, пожелание ждать.
Больше я ничего о том дне не помню, нас наконец должны были свести, мы, наверное, играли на пианино, строили корабль из стульев. С той ли девочкой это было или нет, в ту ли встречу? Мне только страшно бывало думать иногда, что она старалась забрать шарф незаметно от меня, чтобы не оставлять незнакомцу трофеев, что это не движение чуда, а сокрытие гибели. Я действительно нередко потом соотносил с этой историей все случаи двусмысленного отношения к себе, мне страшно было от сомнения, что этот шарф не деталь нашей связи, не знак невидимой доброты, а наоборот, последний след отрицания. Огромное количество обращенных ко мне смелых слов и точных жестов с элементарной легкостью, тотчас означают удивительное, светлое признание, равно как и равнодушное уничтожение. Так Вторая Юлия, когда как-то решила завести речь об отношении ко мне, — и я напрягся, будто был готов ответить на ее признание ревом и верностью, — заметила только: «Временами я просто кажусь себе глупой, вот и все». Оживший шарф часто напоминал о себе, но и этот случай, скорее, задушил мою память, погрузив ее в предсмертный сон, состоящий из двусмыслиц.
Иногда мне утешительно казалось, что моя память с опозданием, но ведет свое отсталое развитие, и сейчас это насыщенная и беспечная память ребенка, вот почему я вспоминаю свое детство с азартом его повторного проживания, а со временем нагоню в своих воспоминаниях уверенность обычного взрослого. Обмякший старик, заслуживший сединами кресло-качалку и плед, из области расфокусированного настоящего проваливается в зоркий сон о днях своей хаотичной юности. Впрочем, пригревшись в покое и омертвев сердцем, он не способен от первого лица переживать всю степень своих бед. Всему, что я повторно проживал — не говорю «вспоминал», так как не убежден, что знаю, как это делается, — не хватало стройности и дистанции точно отмеренного времени. Разве что свое настоящее мгновение я будто бы вспоминаю из дальнего будущего — вот в чем все дело!
Говорят, что и мозг животных усмирен подобным несовершенством. Лошадь, которая была объезжена лет восемь тому назад, узнает своего первого наездника потому, что в ее бесцветном измерении его прощальный уход за ворота конюшни произошел только что и она не вела счет проведенным в стойле ночам, съеденным мешкам овса и аллюром совершённым прогулкам — под другими седоками. Впечатление оживает в момент своего нового продолжения, ведь в животном не может быть никаких усилий воспроизводить его бесцельно. Отставной жокей явился посентиментальничать о своем ремесле, он гладит жесткую морду, и вечно влажный конский глаз кажется ему прослезившимся по поводу их непреднамеренной встречи, тогда как в лучшем случае смиренный рефлекс большого животного принимает его непривычную ласку за касание бессердечного стека.
Второй букет украсил мое прошлое в день рождения той же самой девочки, и он пришелся на летний, нестерпимо солнечный день. Таких дней в детстве бывает много (и может быть, девочка была другой, и я объединяю их для удобства). Свет журчал в сухом воздухе и сплошной зелени, как тянучее веселье головокружения. В автобусе, везущем на праздник, я оказался прямо под этим светом и сидел, слезливо жмурясь и надувая щеки. Не было на солнце обиды, наоборот, казалось, что когда я ускользну из-под ослепления, то рассмеюсь, и потому разбрызгивал заранее копящуюся радость. Но когда мы въехали в темно-синюю тень высотного дома, вместе с мучительным светом с головы сняло и восторг, и пришла какая-то особая серьезность в сонливой и бездарной пустоте. Таким вот озабоченным я явился к той все еще малознакомой (как это и осталось до сих пор) имениннице. Замешательство в коридоре, девочка с любопытством осматривала половицы. «Ага!» — сказала она, когда нам посоветовали пройти в ее комнату поиграть. Там с замедленной улыбкой она долго убирала из кресла бесчисленных кукол, сама села в него, пока я вверх ножками переворачивал стулья, чтобы поиграть в плаванье, как играл у себя. Мы быстро вспомнили, как это бывает у детей, ощущение последней встречи (не важно — друг с другом или с другими детьми) и продолжили их. Наскоро доплыв до мыса Горн, в самый отчаянный момент — мы сели за пианино, чтобы сыграть в четыре руки. Я, играть не умеющий, конечно, баловался и подражал, сбивая ее безупречные гаммы. Потом воровали изюм из салатов со стола до начала трапезы. Ее папа запаздывал. Он то ли застрял на работе, то ли ехал из другого города, а может, — как это кажется сейчас, — жил в другом доме. Она с секундным оцепенением оборачивалась на любое упоминание его имени и потом, приоткрыв рот, в рассеянном дыму задумчивости возвращалась к нашей игре. Мы еще совершили новый налет на стол, когда все взрослые вдруг внезапно удалились на улицу — кто курить, кто продышаться. Это был соревновательный обход всех подряд стаканов, у Мартовского кролика доедалась гуща компота, у Шляпника оставалась еще прозрачная урина лимонада, и везде пузырилась соленая минералка.
Вдруг она захрипела, ее рука, держащая хрустальную рюмку, была мокрой, она старалась отплеваться от едкой жидкости и смотрела на меня напуганными глазами. «Это водка», — шипела она, с ужасом, будто совершила первый свой грех. Я вручил ей собранную для себя фруктово-минеральную смесь и думал, наблюдая ее скорое излечение, что допить чужую рюмку сам не решусь, зато до зависти хотелось вот так же случайно ее в себя опрокинуть.