Широкое окно открывалось с первого этажа в листья отцветшего жасмина, — изумрудная стена, как будто ты не в городе, а на даче. Совсем рядом звучали говор и смех наших близких. Мы сели под столом, на котором с дробным танцем покачивались вазы с салатами и фруктами. Вдруг она уверенно и непривычно внятно — с какой-то легкой газовой прелестью в глазах — сказала: «Папа идет!» В этот самый момент в окне с водяным шелестом возник белый и розовый ком из огромных нежных цветов и со вздохом и с мгновенным запахом лег на подоконник в облаке оседающих лепестков.
С тех пор мне случалось воспроизводить эти и подобные им истории всегда, когда для этого приключалось одинокое замедление (никакого времени и ни от чего нет личной зависимости: испугайся я как-нибудь, что не понимаю смысла свободы, то именно это состояние я бы с ней — а не с памятью — сопоставил). Юлия была рядом, бедренная кость взвешивала невесомый букет ее головы и теплую ее ладонь на расстоянии ладони от моей коленной чашечки, и, кажется, она уже спала, я не слышал дыхания, не чувствовал ее сердца. Но именно сейчас, когда нельзя было пошевелиться, отвлечься, я мог перебрать все самое важное, я чувствовал себя подготовленным к тому, что было главным.
Так не раз бывало в присутствии Юлии, и это даже стало для меня критерием честности моих чувств: при ней время останавливалось, и мне уже не хотелось видеть ее, говорить с ней, то есть речь уже не шла о моих желаниях, они отдыхали в хлеву, как почтовые, — а шел поток откровений, поток порядка и завораживающих новостей. Не со стороны Юлии, нет, — говорить так было бы нечестно, но — отовсюду. Она была условием этого мига, и отовсюду, кроме нее, но в утешительной яви ее присутствия, я получал откровения, как и сейчас, когда чернота пруда пахла ржавчиной, а за корявыми силуэтами горело только одно окно, и ее сон избавлял меня от ненужной вежливости. Впрочем близость головы и яблока плеча, которое все целиком вступало мне в ладонь, не отпускали меня далеко. Я смог забыть, что мы в городе, среди пятиэтажек, чьи антенны цеплялись за небо, как канцелярские скрепки. В моих фантазиях всегда было поле для большого будущего: я ученый, который уже устроил свое личное счастье, и теперь его ждет великий труд в мирной усадьбе.
Мне всегда было неловко видеть в мелодрамах убежденность совратителя: он открыто лжет этой нацеленностью на возлюбленную, этим вниманием к ней, этой уверенностью в своей любви. Так может вести себя только тот, кто не боится потери, то есть тот, кто не любит, тот, для кого есть цель, — а не мир распахивается всеми тайнами, из которых тайна полов — не самая захватывающая. Почувствовав это, я понял и то, что лгать мне было бы скучно. Никакая временная цель не стоит прозрения мира, а только ради этого стоило любить.
— Знаешь, дорогая моя Юлия, для меня многое сейчас трудно произнести, и это только потому, что я отчетливо ощущаю границу между двумя половинами жизни: она проходит здесь или почти здесь. Эта граница может казаться длиной в год, но на самом деле — ниточка, часа полтора, как было той осенью, когда случилось наше знакомство. Неважно даже, какой момент все меняет. Может, у нас с тобой его даже еще и не было. Тут кое-что более значительное: все самое важное остается в первой половине, а участь второй — только грустное заглядывание на первую. Нет, не надо так думать. Мы подумаем об этом лет в сорок, когда все будет пройдено и счастье обязательно станет незыблемым. Но я тогда подумаю, что первая половина важна для нас не только тем, что она первая и что к ней относится все детство, фокусировка открытий, мерцание цветовой гаммы, нагромождение догадок на том, что потом будет казаться простым, как ладонь. Нет, дело даже не в этом. К первой половине имеет отношение не только наше рождение и неопытность, а вся космогония, мотивы сотворения мира, изобретение речи, идеи любви: тотемы, тоты и данте. В этой половине — мир. Истории нет, если все делится только на две части: одну, в которой все, и другую, в которой только новое, случайное и ненужное. Не надо об этом, но мне не очень хочется туда, в другую комнату. Самое скучное в культуре — это то, что относится ко второй половине, а на самом деле она заслуживает не больше, чем главы, чтобы все рассказать. Вот и выходит, что наша первая половина бесконечна и продолжает жить, а вторая заранее мертва. Может, и граница подвижна, есть на это надежда, и вот тебе — модель творения: я пячусь, и вещи создаются из-за спины.
— А это тут кто? — раздалось из темноты грубо, громко и уже в жуткой близости от скамейки.
Кто-то стоял рядом, и другой тяжело шуршал гравием, которым я, пользуясь темнотой, слишком убедительно подменил обычный для этой части мира асфальт: и пруд был уже чище, и больше усадьба, и соловьи учились друг у друга новым коленцам.
— Слышь, давай дуй отсюда!
Это был тот самый безошибочно узнаваемый носовой говор, которым душно сипели однажды под окном моего первого этажа, нагнетая невнятный спор до глухого кулачного шмяканья, беготни, ора; тот протяжный прононс, с которым пытались отбирать деньги самые страшные старшеклассники и которым хрипел подтекающий кровью мужик, когда, вывернув ему руку, милиционеры провели его мимо нас с мамой на рынке. Его не требовалось понимать: сказанное ничем не отличалось от особого застарелого духа, который валил со стороны говорившего — скисший алкоголь, задохнувшиеся окурки.
Но сейчас я так был спокоен за свое блаженство, что готов был рассеять недоразумение и с улыбкой вглядывался в темноту. И это вторжение открыло мне, что в самом деле где-то за ближайшим домом и через дорогу — в темном парке трудятся соловьи. Второй тоже встал у скамейки и был как-то слишком заметен в темноте, он был ее темнее и огромнее. В эту минуту они могли оказаться кем угодно, но идиллический образ уже не нуждался в превращении их в беглых каторжников или бедовых крестьян соседнего барина.
— Да оставь ты людей в покое, — потрясающим гулом вдруг зарычал второй, и, когда он сказал «пошли уж», это приходилось относить только к себе. Он, остановившись, продолжал шуршать, будто рассыпал гравий безмерной пятерней. Но какой тут гравий — какой-то пакет в его руке выбелил себе пятно в темноте.
— Я точно говорю, — сипел первый, — у меня тут запрятано…
Теперь уж его голос не нес в себе прежней угрозы — мальчишеская поза, не больше, маскировочный насморк. Тот, с кем нельзя бы было договориться, стоял рядом с ним, рядом с совсем не обширным очерком его светлых шорт. Стало видно, как эти шорты развернулись и после двух срывов приподнялись в воздухе под шелушащееся ворчание невинной березы. Звонко хрустнула ветка, и в хлопнувшем об асфальт прыжке шорты вернулись на землю гораздо ниже, чем были изначально.
— Осторожно, Петруха, — заботливо прокатилось сверху, и было понятно, что эта заботливость может ненароком раздавить.
— Стою! — убедил нас Петруха и совсем неопасно запел уже специально для меня: — Парень, вот у меня стакан. Это наша скамья. Я здесь всегда держу стакан.
Они говорили гораздо больше — это был славный распев, в котором я почти не понимал ни слова: Петруха о чем-то энергично ныл и в конце каждой фразы ему вторил размеренный раскат. Я послушал их, но дело было не в языке, не в произношении, и, уж конечно, они не говорили стихами, однако смысл этой речи мною только реконструируется. В другое время я бы уже ужаснулся этой встрече, но сейчас меня беспокоило только — не встретил бы Шерстнев такое же приключение по дороге, и не разбудили бы эти двое Юлию, которая, не меняя позы, мирно спала, и белые шпильки ее каблуков ближе всего находились к ногам второго. Задень он скамейку этой ногой, она бы не опрокинулась, но съехала с места. Именно второй и разглядел мою блаженную неодинокость в этот час, у этого пруда.
— Да я уже понял, — ответил первый. — Вот надо было обязательно выбирать нашу скамейку? Даму можно было бы повести под иву, там совсем все закрыто.
Я поднес палец к губам.
Петруха, говоря о том, что я его еще не знаю (что сулило только одну степень знакомства) подошел к моей стороне скамейки и быстрыми пальцами зашуршал между верхних планок у меня за ухом. Я не повернулся, ведь Юлия еще спала. Он обошел угол и передо мной вставил в зубы наполовину укороченный белый столбик, а после зажженной спички все пропало из вида.
— Ой, простите! — с неестественным смущением гулко выдохнул второй.
Первый наклонился к Юлии:
— Спит, что ли?
— А я что говорю, — мягко зашептал я.
— Да мы не поняли. Браток, просто тут моя скамейка. Ко мне друг приехал.
Второй хрипло выдохнул всеми органными мехами, вторично закуренная папироса смрадно дымила, и я тоже подумал было закурить, но почему-то не знал, есть ли у меня сигареты.
— Пусть спит, — галантно прогундосил Петруха и сплюнул в пруд, — мы на другую пойдем. Стакан у меня, я его тут обычно на веточку надеваю.
— Хорошая барышня, — с зловещей нежностью и с каким-то грустным опытом пробасил второй. — Когда проснется, передай от нас подарок.
Он протянул мне свой пакет, и по темноте прошумел белый шар, обрастая нежными очертаниями, и аромат цветов ударил в лицо всеми дождями, всеми уверениями свежести. Это был огромный букет только что собранных пионов, белых, с невероятно плотными лепестками и избыточной длиной стеблей. Я тут же взял его в руки — не потому что легко принял подарок, а потому что сама рука была неосознанно рада подержать это неожиданное чудо. На такое количество теплых стеблей еле хватало одной моей хватки.
— Вы, наверное, кому-то хотели подарить? — шептал я в темноту.
Они уже уходили, я видел только одну зловещую тень, из-за которой послышался голос Петрухи: «Моя обойдется!» Мне осталось только сидеть неподвижно, и тяжелая красота выворачивала кисть. У дальней скамейки они растворились, но продолжали говорить, и далеко от пруда — когда эта парочка совсем стерлась со слуха — я услышал звон стекла и ругань. Похоже, был утрачен пустой стакан, тот многогранник родовой печати, единственное доказательство собственности на романтическое поместье, которое целиком заняла безмятежно спящая девушка.