— Уж кому-кому, а Шерстневу точно есть куда отступить, — встрял воинственный Литке. — Это была вылазка, и он там не остался, а вернулся цел и невредим.
— Единственное, — уточнил герой, — что милиционеры не вернули мне деньги.
— Ты сделал вылазку, то есть повел себя как разведчик, — упорно настаивал я, и Шерстнев уже успел кивнуть. — То есть воспринял опыт другого лагеря. Так почему в твоем пересказе так заметна положительная оценка, как будто ты уже на той стороне?
— Я не думаю, что все можно решить военными метафорами, — отмахнулся Шерстнев. — Я не очень люблю метафоры в нормальной жизни. Почему это стало плохо — оказаться среди обычных людей и самому быть обычным человеком? Такая у нас действительность, что вытрезвитель собирает людей с их трагедиями и их весельем. Был бы я художником, я бы рисовал там голландские полотна: это редкие типажи в колоритных позах.
— Ты не представляешь, — заметил я, — насколько мне нужно быть обычным человеком. Но не таким, как они.
— Ты строишь из себя этакую полоумную маркизу, — огрызнулся Шерстнев, — которая бегает по саду в неглиже и кричит конюхам: ой, не помню, не помню, во что люди обычно одеваются.
Литке согласно помавал головой, и по его порскающему смеху было похоже, что это давняя между ними тема для обсуждения.
— Не помню кто, — задумчиво продолжал я, ощутив одновременно дикую неприкаянность и возможность какой-то спасительной игры, — но кто-то сегодня повезет меня на журфикс к герцогине, и кажется, что все необходимое для этого собрано. Что касается подходящего платья, то ее гардероб всегда к моим услугам.
— Ты дуришь, — продолжал Шерстнев, — и не стараешься быть понятным. Вот мне и понравилось там, где с людьми все ясно.
— Мало ли кто мог там оказаться? — бесновался Литке. — Пушкин бы точно туда попал, а Франсуа Вийон или Рембо — подавно.
— Нет, Пушкин бы не оказался, — устало уверял я, — и Данте, и Чехов не оказались бы. Это же стыдно! Мы тебя искали всю ночь.
— И напрасно, — отвечал Шерстнев, — мне было неплохо.
Становилось видно: он действительно рад, что в его биографии появилась крупная веха, и именно такая веха ему и была нужна. Так для него выглядели взросление и жизненный опыт. Нельзя было винить его в соглашении с мутными сторонами жизни, потому что они были его вольным выбором. Шерхан повторил для товарища, что мы с Юлией всю ночь ходили по городу, чтобы вручить ему пустую бутылку, и Табаки захлебнулся визгливой истерикой.
Мне еще казалось возможным как-нибудь наедине переубедить поэта, будто ради того, чтобы сохранить неразгаданную легкость моего блуждания с Юлией, будто очищение памяти навсегда закрепляло ее пребывание со мной. Я тоже видел веху в своей истории и никак не понимал, почему она должна оставаться только фоном откровенно пародийных событий. Ни вальяжному Шерстневу, ни дикому Литке я не мог бы доверить сейчас своего приключения, хотя личности, обеспечившие чудо к пробуждению Юлии, были куда опаснее тех, с кем Шерстнев начал находить общий язык. Юлия трогательно поделилась недели через две тем, что цветы все это время стояли и вот только начали осыпаться.
XXXIV
Я был разбужен зверским свистом автомобильных покрышек прямо поверх тусклого сна, в котором я ползал по мокрой земле и искал утраченную булавку с гранатовой каплей, а эполетированный посыльный (Pepauletter, ведь это был сон, неохотно поддающийся переводу), невзирая на пули, внушал мне больше бдительности: «Ищи, ищи из последних сил, потому что сейчас тебя подстрелят, и ты покроешься пылью!»
Шел третий день мучительного гриппа, подушка была пропитана влагой, голова мутно ныла. Какое-то время я промаялся с принуждением к новому сну (в старом — на моем месте еще висела разочарованно остывающая пуля), развернул одеяло мокрой стороной кверху и слушал беспрерывное хлопанье дверей, разговор нескольких людей, неловко приглушенный, будто во дворе, прямо под окном орудовали воры — грузили краденое. Было неудобно, и, раз уж я привстал на кровати, то увидел в окне с черными лентами пузатые венки у противоположенного подъезда и нескольких никуда не торопящихся людей. «Этого еще не хватало!» — сразу мелькнуло в голове, и трезвая совесть гневно всколыхнулась, но тут же раздумала, ведь принимать происшедшее все равно приходилось, только не с ее безоглядным бесстрашием. Пока я менял майку и перестилал постель свежей простыней — мама приготовила ее до ухода на работу, — мне подумалось, как странно, как странно возникает похоронная брезгливость, ведь я совсем не знаю, кто умер, но почему-то так неприятны эти трагичные приготовления, вмешавшиеся в пробуждение. Разве что моя болезнь показалась не такой уж большой бедой. Еще немного, и снова засну.
Я лег, — только полное смирение обуздывало озноб, — принял таблетки, приложенные к записке, чтобы я их принял, и потянулся к блокноту. Бывает странная невосприимчивость — ведь мною же написано — к словам, к заслугам письменности. Ни во что не хотелось вникать. Пережитая пропотевшая ночь еще помнилась, так как была беспокойна, так как на полу кисла груда опротивевшего белья. Волосы чесались, но после утоления пальцы сохраняли маслянистое чувство. Мне нельзя помыться, нельзя быть причесанным — а ведь были времена, когда я таким шел в школу, и ни малейших неудобств, — с каких это пор я стал опрятным? Одно хорошо — я ничего не должен, кроме как проваляться весь день в постели. Боль в глазах отменяла чтение, но надо на случай прояснения выбрать книгу и держать ее у изголовья. Кажется, иду на поправку. Расправленный пододеяльник радовал глаз как раз тем, что был совершенно белым (поэтому мне и не захотелось менять его на бледные ирисы, приготовленные родной рукой), углы центрального ромба, в котором топорщилась нежно-зеленая шерсть одеяла, были украшены нехитрыми бантиками. Доспехи рыцаря, еще не успевшего покрыть себя славой, должны быть белее горностая (Сервантес; переписано из Юлиной тетради).
Когда же, как не сейчас, стоило почать учебник итальянского? Но это требует усилий, а мне нужно успокоиться, забыть о разодранном горле, перестать в корчах сглатывать слюну. Забыться, увидеть Юлию, быть может. В такой момент хочется читать хороший детектив или собрание милых диалогов (какие раздают для писателей на специальной распродаже), то есть что-нибудь совершенно легкое, — а это значит, что большинству читателей чаще всего хочется быть больными.
Новое забвение выглядело как антифонный диспут раздраженного великана и сонма карликов: сначала тонко гудел мне в ухо целый город голосов, вырастающих за пределы человеческой тесситуры, и тут же великан прерывал их животным рыком, — и так далее в бесконечном повторении.
Я снова повертелся в постели. Одеяло оставалось сухим и приятно отличалось от хладной тяжести своих ночных касаний. Свет из окна бодро дразнил, был мил и отчетлив, и я потянулся за приготовленной книгой. Рука, выдворенная из-под одеяла, мерзла и колебалась, но стоило ей взять книгу, потому что я сразу почувствовал себя лучше, захотелось приподнять подушку, нашлись силы улыбнуться. Недавно мне уже приходилось пробираться через первые страницы этого самоучителя, я уже нянчился со звуками альфабеты и разыграл дебют в грамматике. Было не так сложно: каждый набор символов, скрытый от меня пленкой поэтизированной латиницы, сопровождался подстрочным переводом. Некоторая медитация над начертанием слова и, как это было в случае с французским и английским языками, я наконец ловил неосторожно выглянувшую душу слова. Лучше всего этот прием применялся к иностранным стихам. Считалочки и рифмованные пословицы рассматривались мной как стихи только в той степени, насколько всю иностранную музыку я считал стихотворной. Перевернув страницу и уже отмечая про себя едкую слезливость в чувствительных от болезни глазах, я наткнулся на настоящее стихотворение, маленькое, как сахарная крупинка, которую я тут же решил снять подушечкой пальца и растворить на языке. Это были пять модернистских строк, лишенные заглавных букв и знаков препинания, но ни сбоку от них, ни под ними не находилось перевода, — лукавое упражнение. И не было имени автора, чтобы я подглядел это пятистишие в советских переводах. Оригинал давал больше шансов его понять. Надо было только всмотреться в эти несколько слов без помощи словаря, чтобы стихотворение сработало в сознании, как капсула с цветными снами. Я уже разбирался с произношением и мог доверять своему навыку, чтобы произнести «лябито да сера», а не «лабйто да сера», и «пранцо», а не «пранзо». L'abito da sera — так звучала первая же строка. Глаза смыкались, и так я мог помедитировать над этим кратким стихом: обыкновенно даль сера. Слишком похоже на подмену настоящего смысла звуковой калькой. Вот-вот я мог снова заснуть или добиться удачи.
l'abito da sera il vaso di cristaüo la sala da pranzo il mulino a vento il re d'ltalia
Стихотворение жалило сердце и внутреннюю сторону век. Последняя строка, которая была воспринята как патриотический возглас — «в честь Италии», была переведена по подсказке на ближайшей странице: re, конечно же, означало rex, король. Долго копаясь в этих стихах, я смастерил для себя что-то вроде временного знания, рабочей гипотезы, каждый элемент которой был бы заменим с появлением известий о подлинных словах, у которых окажется больше прав. Старательное изделие моей фантазии, записанное в блокноте, выглядело так:
Серое обыкновение
Кристаллизирует пустоту
Один только принц
Силой восхищения [станет]
Королем Италии
Похоже было на старинный итальянский гимн, известный каждому школьнику, или на часть торжественной оды. Окончательный смысл, если бы я смог его привести в порядок с точным соответствием итальянского текста русскому эквиваленту, мог выглядеть так: работа воображения способна изменить пустоту, и простой человек (la sala da pranzo, буквально — сиятельный прах) может почувствовать себя королем.