Но я чувствовал себя чрезвычайно изможденным бедолагой, коснувшиеся одно другого веки проводили ветвистые разряды боли, да и сны надоело записывать, в такую пору ничему не доверяешь — все кажется незначительным. Я огорченно поискал глазами корешок вечно откладываемой до лучших времен книжечки Шатобриана, изданной по методу Шестопалова, только еще входящего в моду. Иностранный роман печатался на двух языках, но стряпалась не поделенная пополам билингва, а градиентное перетекание русского перевода в оригинал. Мне попалась брошюра с «Рене» за полгода до этого гриппозного прозябания. Сначала в русское предложение просачивался французский союз или предлог — что-то легко восполнимое контекстом, dans, sur (эти предлоги, случайное сочетание которых пустит в пляс украинца, набирались только к третьему абзацу), — имена и топонимы (Chartas, Natchez) писались поджарой латиницей со второй встречи и вкрадчиво заменялись самые маленькие и скромно живущие в тексте слова. К третьей главе набирались уже краткие предложения во внятном окружении родной речи. Похоже, что-то интересное проделывалось и с синтаксическими знаками: кое-где французским текстом еще управляли русские запятые, зато в целиком русских фразах их не было по правилам французской грамматики. И только точки — вечные сепаратисты, везде были на одно лицо. Я очень надеялся, что этот метод как-нибудь перенастроит рисунок моих мозговых извилин. Но сейчас для этого нужны были силы.
Звонок! Я только упаковал себя в одеяло и вытянул руки вдоль бедер. Еще звонок! Я, не сразу шевельнувшись и лениво предполагая, что в доме никого нет и, если дверь не открыть, то непрошеные гости удалятся, — вдруг стал во весь рост на холодном полу, от которого сразу начало ломить в горле. Просто спрошу кто и смогу убедить, что нет необходимости проходить. Еще, еще звонок! Какая настойчивость! Главное, не проявиться в дверном проеме всей замызганной головой и сальным лицом. Я приоткрыл дверь, за которой был еще метр безопасного тамбура, и спросил голосом, который должен был выразить всю мою болезненную слабость и нежелание кого-либо видеть, но на деле оказался самовольно урчащим рыком: «Кто там? Я не могу открыть». Было бессмысленно говорить это фанерной желтоватой двери и небольшой обувной коробке, на которой копились прочитанные отцом газеты.
— Марк, это я, — послышалось изнутри моей головы. — Я на минуточку.
Она была у меня раньше? — думал я. — Вдруг уже была? Желание провести ее по своей квартире, чтобы потом лучше в ней жилось, — это желание мне никогда не удавалось забыть. Оставаясь по утрам один, я ходил по трем комнатам ее походкой, перебирал пластинки, чтобы они потом лучше слушались, обводил пальцем выключатели, чтобы от их щелчка включалась память и менялся весь вид. Дверь колебалась.
Я — все еще голой, с освежеванными нервами ногой — ступил на острый песок тамбура и щелкнул замком, а потом сразу же убрался, чтобы натянуть в комнате домашнее трико. Неудобство ситуации было неслыханным. В мою дверь парящей дымной мнимостью входила Юлия, та единственная Юлия, которую я даже забыл вспомнить этим утром, настолько был занят собой, так я укоренился в жалости и языковых изысканиях. Я не различал в ней цвета и не мог ее рассмотреть. Я просто знал, что это родное облако — только что и ненадолго отделившаяся от меня часть меня самого, ради курьеза оно приходит снаружи, но потом мне опять носить это облако в себе, и миг нашего разделения ничего нового мне пока не говорил. Я стоял в коридоре и, может быть, бормотал, хотел взять ее оболочку, но вовремя остался на месте, — мой нос представлял собой заклепанное орудие, но я еще мог представить, как затхло в огражденной от сквозняков квартире и кто является нешуточным очагом этой затхлости.
Следить за ней, за тем, как она осмотрится в моей комнате, на чем остановит взгляд, было не интересно. Я действительно сильно был болен и не принадлежал своим обыкновенным надеждам. Она спокойно прошла мимо меня и стояла посреди комнаты, и я был тот, на ком остановился ее взгляд. Когда за окном ударили в медь и похмельные трубы потянулись вдоль штор, она с удивительной легкостью заметила: «Мне показалось, что они начали исполнять арию Дона Карлоса».
Я медленно собрал белье у нее под ногами и отнес в ванную. Посадить ее было некуда — родителям зачем-то понадобился мой стул, и, прежде чем идти на поиски мебельного переселенца, я хотел предупредить ее приземление на влажную сторону одеяла и потому снова перевернул его и расправил. Когда я вернулся со своим стулом, она действительно села на несвежее одеяло поверх разобранной и мятой постели. Она была в юбке, не самой длинной, и когда села, то расправила ее вокруг себя, а это означало, что на одеяле она сидит почти без предосторожности.
— Тебе тут не очень-то хорошо, — заметила она.
И поскольку ее последнюю фразу я все еще помнил, мне показалось, что она имеет в виду события, происходящие за окном. Это была вгоняющая в смущение персонификация той самой совести, которая испытала порыв отчитать меня за чувство нарушенного уюта. И еще не хватало, чтобы лучезарная девушка с волосами, плотно убранными для танца, могла бы меня trouver mal[1], увидела бы во мне плохого поэта.
— Нет, нет, все хорошо, — ответил я, — это же не мое несчастье!
У меня были трудности с голосом, я трубил внутрь сверхчувственной болевой сферы, которая располагалась за глазами, и вряд ли мой голос покидал гортань и был доступен слушателю снаружи. Пяткой, затянутой в черное марево чулка, она опиралась на рукавчик одной из использованных за ночь маек, я поспешно напал на эту майку, вытянул ее из-под кровати, скомкал в руках. Нога в чулке слегка отошла в сторону. Майку следовало бросить в ванну.
— Может, тебе надо полежать?
— Сейчас.
Открыв воду и напугавшись касания ледяной струи, я тщетно пытался высморкаться и только зря тронул нос мгновенно охладевшей дланью. Вода долго не прогревалась — по ней сразу чувствовалось, что ведущая ее труба исходит из продолжительного гляциалового периода, проходит палеозойскую эру оледенения и в моей ванной ее эон далеко не заканчивается солнечным светом и пробуждением разума. Я умылся и кое-как привел себя в порядок. В зеркале мои волосы приобретали слоисто-кучевой тип свободы, прилично уложить их масляную массу не представлялось возможным, расческа только вспахивала слои, и дальше они расходились куда попало вдоль покрасневшей борозды. Итак, драгоценный мой, все мечты исполняются: она сидит на твоей постели, а у тебя перловые веки, вспухшие стенки носа, оцарапанные нечистым платком крылья, бледная щетина. Я склоняюсь к зеркалу, чтобы себя рассмотреть, но при этом не чувствую рук, которые опираются на края раковины, не чувствую того, кто все это в зеркале видит. После чистки зубов во рту все равно было невкусно и думалось, что из глубины горла исходит раблезианское зловоние, с той разницей, что живущие там современники обзавелись цементными и азотными заводиками и к тому же не успевают правильно содержать городскую свалку.
Я вернулся в комнату.
— Это ты читаешь? — она держала в руках моего ранимого «Рене», который был, как и я, слишком открыт злосчастной болезни века (mal de paupiere[2]).
— Теперь это читаешь ты, — и, торопясь рассеять нелепую хронологическую остроту, я тут же добавил: — Отличное пособие по языку. Хотелось бы, чтобы ты взяла эту книжку себе.
— Отменный писатель, — с бодрым уважением заметила она, не решаясь смотреть никуда, кроме обложки.
Теперь я на кухне возился с заваркой. Вода в заварочном чайнике долго оставалась бледной, и после горячей струи, брызги которой окропили мою обледеневшую руку, и после перемешивания чаинок первой попавшейся ложечкой. Этот предмет оказался производителем неприятного тумана — ложечкой пользовались до меня для приготовления какого-то молочного пойла (вчера, — для молока с содой, — ради моего горла). Пришлось провести процедуру заново.
— Спасибо, — она приняла раскаленную чашку и тут же перенесла ее на письменный стол, на самоучитель по итальянскому. — Я не хочу тебя отвлекать, то есть ты, конечно, должен поправиться, ты сейчас полежишь и почитаешь книги.
— Ну уж нет, — с грустной отвагой возражал я. — У меня же гость!
— Единственное, что я могу сказать, что мне очень захотелось тебя навестить.
— Это чудо, — развеселился я. — Никто не знает, что я заболел.
Предвидение ли это, знак высшей милости, удивительная забота, все эти неправдоподобные предположения медленно смешивались с остальными галлюцинациями. Меня уже шатало, и комната с сидящей в двух шагах Юлией подрагивала в голове, отчего в ушах ритмично сдавливало две изощренных болевых точки.
— Я думала, что тебе будет плохо, — как-то издалека ответила она. — Просто потом я уже ничего не смогу сделать.
— Теперь-то я обязательно выздоровею. Я даже смогу пойти тебя проводить.
— Нет, конечно, этого ни в коем случае делать не надо. Странно, что я ничего с собой не принесла. Спасибо за книгу, мне это действительно важно. Я почитаю в дороге.
— В автобусе? Кстати, если ты не хочешь чаю, я могу сделать для тебя какао с молоком.
— Как Ао, — улыбнулась она.
— Что? — переспросил я. — Так я делаю?
— Мы так шутили раньше: Ао — это китайская черепаха, которая поддерживает небо.
— Я не знал. Неплохая шутка.
— Это твоя. Нет, постой, мне не надо готовить какао. Я скоро ухожу.
— Тогда, — я почему-то испытал потребность инсценировать добрую вспышку эгоцентризма, — это превосходная шутка!
Она поднялась с постели. Я старался запомнить, где она сидела, в каких местах моего одеяла только что касались ее голые ноги.
— Почитаю в дороге.
Я удивился. Показал руками, что пальцы будут скованы, такими трудно переворачивать страницы. Она показала, как свободно шевелит ими, как пьет чай, как трогает занавеску, как укладывает голову на сомкнутую раковину ладоней. Я картинно почесал висок, и зря — недавно отмытые мылом пальцы опять оказались в сале.