— Я буду читать твою книгу не в автобусе, а в поезде, — заметила Юлия с веселой декламацией, которая напоминала о Блиновой. — Я вот-вот уезжаю в Москву.
— Вот так новость, — искренне удивился я. — Это отлично! Ныне я завистник.
— Завидовать нечему. Мне совсем там не нравится.
— Ладно Москва, но один только поезд туда-сюда чего стоит.
— Туда, — Юлия продолжала говорить медленно, будто согласуясь с ритмом моего расстроенного восприятия, — надо ехать прямо сегодня. А летом ты несколько раз говорил о том, что хотел бы куда-нибудь далеко поехать на поезде. Что в поезде можно хорошо почитать, что тебе хочется даже дома повесить над кроватью такой же маленький светильник. Это и правда было бы очень уютно. И вот видишь, твою мечту о поездке осуществляю я. И без особой радости.
Это приблизительно все, что я перенес в блокнот из нашего разговора, что смог потом прорастить. В блокноте это вышло куда как куце. Но было еще кое-что.
В третьем классе меня толкнули на нравившуюся мне девочку, и уже в падении я понял, что этот полет должен стать более прицельным. Мякоть ее щеки отпружинила меня в невесомость. За этим поцелуем узаконен статус первого, ведь я все-таки ухитрился скользящим приближением захватить уголок губ.
Другие губы — куда более податливые — для меня до сих пор отдавали любопытной смесью черники, арахиса и чернослива. Я часто находил в записях описание этого вкуса и надежду на продолжение его поисков. Этот поцелуй испортил мне приторной негой всю смену пребывания в пионерском лагере. Он был вручен внезапно на танцевальной площадке одной на редкость популярной девушкой. Она повела меня танцевать, шепча, что ей надо избавиться от нескольких ухажеров. Три низкорослых гаденыша стояли в кустах позади скамейки и злобно передавали друг другу один неиссякаемый бычок без фильтра. После поцелуя, который был излишней фазой для мимикрии нашего танца, преследователи растворились в ночи, и, как ни странно, я — с опаской ожидающий незаслуженной мести — больше с ними не сталкивался. Но я получил надежду и напрасно променял на ее ветреный призрак тайные одинокие прогулки за оградой лагеря.
Еще серия поцелуев была собрана весной в конце выпускного класса, когда моя угловатая, худая и невзрачно-нервная одноклассница близко к сердцу допустила интроекцию прозрения классной руководительницы, что из нас выйдет хорошая пара. Пока я разбирался в себе, мы обошли все окрестные дворы вокруг школы в тщетном поиске темы для разговора. Поцелуи были предприняты как ее безупречное замещение, но были совершенно лишены вкуса. Второй тревожащий аромат я нашел под языком Второй Юлии в период моего ухаживания за Джемой. К тому, что случилось теперь, я слишком долго готовился и ничего не понял.
Когда-то я планировал, как буду вести себя, чтобы приблизить этот поцелуй. Моими учителями бывали поочередно Дон Гуан и виконт де Вальмон: в момент неотвратимого поцелуя надо было бормотать без тени сомнения какую-нибудь фразу, парализующую девичью волю, — «Я ничего не делаю!» или «Ты же не хочешь, чтобы я тебя поцеловал!» Я слишком рассчитывал на логический узел, распутать который можно только после совершенного действия, но это уже ни к чему. Стиль соблазнителя — любовная софистика, — рискованная примета для разумной женщины. Теперь мне ничего не потребовалось. Юлия с моей помощью вернулась в полость легкой синеватой шубки, и я улыбнулся:
— В залог прощанья — скромный поцелуй.
В моих беспамятных записках я слишком часто клянусь себе, что первый наш поцелуй запомню и прочувствую до мельчайшей ноты, что место, где он случится, будет изучено мной до самой тонкой и недоступной глазу пылинки. Именно поцелуй всегда казался мне тем, что даст возможность родиться заново! Это случилось со скоростью света и совсем вскользь, я думал только о том, как нелепо пребывать в моем ощущении собственной неидеальной чистоты, одна бледная мысль простиралась от ожидания, когда я снова окажусь в постели, до ритуального закрепления нежных проводов (она же уезжает).
И вдруг она поправила меня:
— Прощенья, а не прощанья!
Эти потрясения явно вызвали меня к жизни. Я не сразу потом лег в постель и даже нашел в себе ровно на один бутерброд аппетита.
Затаясь под одеялом, в истоме подступающего сна, я еще раз взглянул на итальянское стихотворение. «Работа воображения» — это так близко к окончательной разгадке. Но я заметил, как неуклонно во мне слабел восторг от собственной проницательности, я еще не мог отделаться от подозрений, что mulino — это, например, «маленький мул», a pranzo — вовсе не итальянский принц, а какой-нибудь «ранец».
XXXV
Восприятие и запоминание требовали от меня — без всякого снисхождения к нежным страхам ребенка — отдаться потоку вкусовых, цветовых, слуховых эмоций. Ничего не оставляя себе, я протягивал их сквозь сознание и в итоге стал до них жаден. Проводить время, слушая из постели падающую в ванной каплю или приближая и отдаляя от кончика носа указующий ноготь, которым сковырнул цедру, классах в четвертом-шестом, стало для меня основным занятием. Отражая в себе общительные крупицы мира, я не собирал их, а только привыкал к покою их постоянного сопровождения. Мир ходил вместе со мной, и, думаю, даже ради грубого опыта я от него не отказывался и ни на секунду не прерывал нашей связи. Но случались такие сильные ощущения, которые долго — целый световой день — носили меня в гремящем облаке, и это создавало иллюзию целой жизненной непрерывности, то есть выхода моей памяти из родовой комы.
Говорить о роковой ссоре с единственным детским другом, которого схлестнул со мной злобный завистник нашей дружбы — ограниченный ранним скепсисом ревнивец (ныне он еще больше заносчив и не живет с женщинами); о моей потере по дороге в магазин большой денежной бумажки, на которую семья собиралась жить дней десять (отец заставил меня удрученно проходить весь маршрут до тех пор, пока в темноте я не споткнулся о бортик тротуара); об однокласснице, отброшенной с дороги круглым виском автобуса, — мы навещали ее, кое-как собранную, в больнице, потом года два дома (теперь она стала неплохой театральной актрисой), — говорить о случаях бессмысленной несправедливости, разных степенях душевной боли, отчаянных положениях мне не то чтобы болезненно, а увлекательно тяжко. Это похоже на приход в дом, где некогда жил, а он все еще уютен и зовет остаться, что, конечно, уже невозможно, но горе тем более завораживает, и я тотчас же за себя пугаюсь. Все это стало вспоминаться, вылезать из уголков души, тесниться в дневниках — будто мир признал в калеках тайное достояние и готов всех их пригреть.
Особенно сильное ощущение катастрофы вызвала у меня случайно записанная мною фраза тети Аиды (психолога). Протягивая моим родителям розетку с вишневым вареньем, когда они сели на запыленные газеты под давшей плоды сливой на ее даче, она зачем-то твердо произнесла, что галлюцинации — явный знак шизофрении. Я на секунду оторвался от блокнота, где описывал задуманную баталию с солдатиками, которых забыл с собой привезти, и заметил, что все трое нехорошо загрустили. То, что никто в эту минуту не взглянул на меня — сегодня залог спокойствия, но тогда отнеслось именно ко мне и сильно меня огорчило. Во-первых, я — в силу возраста и блокнотной зависимости — не знал, что такое шизофрения (записанная тут же как «джинсоприния»), и поэтому ждал прояснения в двухнедельном напряжении. Во-вторых, не все настолько рано узнают такие слова, как «галлюцинация» и «шизофрения», и способны сопоставить их и бояться больше всего на свете, калеча воображение и лишаясь нормального внутреннего развития. Но чем мне всегда нравилось мое несовершенство, — что степь моего внутреннего мира засорялась чем угодно, но только не страхами. Даже если случается засыпать с дрожью и нехорошим предчувствием, я, как Стива, вскакиваю утром пустым и беспечным.
Моя кузина, пятилетняя девочка, с отстраненным любопытством разглядывая свой детский фотоальбом, завесив его спиралями рыжих буклей, нажимала пальцем на свое же лицо четырехлетней давности и хитро допытывалась: «Она тоже была рыженькая?» Мое отношение к своим снимкам несколько иное. Я знаю, что тот, кто изображен на них, хоть и сменил в себе каждую молекулу, не только «был», а, безусловно, живет и по сей день. Родители часто усаживали меня за просмотр альбомов, и в этом я теперь подозреваю некий терапевтический эффект, — ведь не могли же они ничего не ведать о моих странностях. Мама сказала однажды: «Ну да, небольшая проблема с развитием. Но тебя приняли в нормальную школу и теперь, — тьфу, тьфу, тьфу! — все совсем хорошо».
Когда я оказался в очень траурной очереди в паспортном столе (а только очередь за символом собственной личности бывает такой отстраненной и пафосной), в одном кабинете мне вручили все занесенные сюда заранее бумаги, так что оставалось только в другом кабинете назвать свою фамилию и получить собственный документ с гражданским номером. От безделья, — так как разглядывать находящихся рядом людей в кои-то веки показалось делом неприличным, я заглянул в свидетельство о рождении (того мальчика со снимков) и в качестве единственной примечательной детали сразу же отметил странный завиток на последней цифре произведшего меня на свет года. Черные чернила, с беспощадной аккуратностью нанесенные железным пером, в одном месте давали никчемное завихрение. Цифра пять, отверзшая безгубый рот с обычной для нее карикатурной крикливостью, на ровном высоком своем лбу имела завлекательный чубчик, продолженный волнистой линией развивающегося волоса. Что-то женское было в этой прическе, хотя почему бы цифре не сохранять признаки пола. Наверное, любой ребенок в тоске начальных классов умел превращать бездушные цифры в забавные рожицы, но в данном случае дело касалось серьезного документа. Ни глаза, ни кукольного носа подрисовано не было, а отпавшая сверху челка была. Подошла моя очередь, и, получив паспорт, я сначала наметил этот эпизод в записной книжке — «Сидел полтора часа в очереди за паспортом. У одного мужчины слишком черные ресницы, у другого черная шляпа. Женщина в тонких серых перчатках, никак не могла пригладить волос