— Сейчас я знаю, что один подарок у меня может получиться. Кузина просила именно мячик. Такой девичий мячик. Не для футбола, конечно, а чтобы бить им об стенку. В какой стороне магазин?
— Тебе очень плохо?
Я съехал вдоль стенки на пол и ничего больше не хотел. Она села недалеко от меня, опираясь спиной о трюмо. В коридоре до сих пор не был включен свет, и мне казалось, что это доведет меня до слез, ведь меня не видно.
— Знаешь, кузина — это, конечно, важно. Но ты дашь обещание прийти ко мне завтра. А ей в Москве не очень-то нравится. У них с Антоном уже была одна история года два назад. Она на первом курсе уже переводилась в Московский университет, потому что Антон там учился. Они собирались снимать квартиру, и родители Антона на все были согласны. Но потом они поссорились, — все-таки он большой лопух. А потом год-другой, и все в порядке. Вот так живут люди! Ты понял?
— Мне не только надо непоздно приехать, но и купить подарок. Если уже пять часов, то магазин будет закрыт. Я же вижу, что уже темнеет. Я даже могу запутаться в этом районе и уйти не туда.
— А что будет завтра?
— Завтра мы увидимся, — сказал я, не очень-то в это веря. Я не планировал обман, но мне казалось, что записать памятку о встрече будет некогда, как только меня выпустят, начнется суета. Если я оставлю для себя пометку, то прочитаю ее через пару недель, когда сяду приводить в порядок бумаги. Но и это не поздно. Теперь мне придется жить чем-то другим. Чем же это? Ведь, пожалуй, только запах этих комнат не похож на постоянное присутствие Юлии, только его медицинский оттенок, один только он пахнет ампутацией, и ни темнота, ни пришествие вечера, ни дворы малознакомого района не могут быть лишены Юлии, и даже в поцелуе, в его черничном варенье интересна только мысль о Юлии, даже когда им душат и когда в пальто становится жарко, все так важно, потому что каждую минуту прибывает свет от нее, а никакого отлива не случается, одна только вечная встреча, даже когда я должен отдышаться перед новым поцелуем; когда мне открывают дверь и, став горячим, я спускаюсь по лестнице и рискую новой простудой, сама простуда интересна, потому что это простуда в мире, где есть тепло и холод, где перепады температуры служат идее о ней, где все подчинено только ее законам, ее красоте, ее нежности; и даже там, где нет ее следов, в чужом дворе, в оправе мертвых машин и мусорных баков, заметна мука, что эти вещи обречены не быть ею, они окружают ее следы, простираются, как песчинки, так, как их построил сквозняк ее продвижения; горе для вещей не принадлежать единственному смыслу этого мира, ничего не поделаешь, приходится жить вопреки этому смыслу, жить вдоль него, не имея ни ценности, ни содержания, ни каких-либо сил; но помимо мутного и путаного горя оставленных смыслом вещей есть счастье ясновидения — она здесь была и всегда где-то рядом.
XXXVII
Учеба вдруг совершенно перестала меня интересовать. Когда-то я старался получать систематические знания, с удовольствием стенографировал лекции, успевая одновременно наносить новую запись — накипь праздного рассудка — в соседней тетради. Но вдруг показалось, что все снова серо и эта учеба, как в школе, — приблизительная инсценировка того, как бы учили людей, если бы было чему. Возможно, дело в том, что с середины второго курса начались не самые живые предметы. Но и во мне что-то происходило.
Шерстнев заметил, что я перестал импровизировать в разговорах с ним. — И что это значит? — Скучно сидишь в углу. Мне непонятно, зачем ты приходишь. Я не вижу разницы между тем, читаю ли тебе стихи или рассказываю похабный анекдот. — Для меня и нет разницы. — Еще ты стал злым!
Как многие люди, доверяющие пеньковому такелажу обыкновения, ничему странному я не придавал значения. Если бы со мной что-то происходило — что-то темное, — то все дорогие люди, знающие меня и следящие за мной, непременно бы мне помогли. Я был уверен, что мир полон волшебных помощников, как в ренессансных пьесах, где крутится толпа персонажей, произведенных на свет автором, чтобы занять всех актеров в любимой труппе, и все их дело — оберегать страждущих и помогать влюбленным. Вот тебе тугой кошелек, вот нежная записка, а здесь у нас запасы для финального праздника: белые гирлянды и жареные поросята.
И вдруг я узнал, что, возможно, моя роль не предполагает чьей-то помощи. Жизнь моя спутана и хаотична, в ней одно никак не следует из другого, а окружающие персонажи — в отчаянье ли ты иль весел — зовут тебя одним и тем же именем, мало смотрят в глаза и не меняют голоса. И хорошо бы еще это значило, что вы пребываете в рамках своих амплуа, а действие комедийной пьесы идет к счастливому завершению, но помощь, проповедь, подсказка мне больше не дарились, и я начал подозревать, что моя роль завершена, и я не так уж и важен, и автор давно тяготится моей бесполезностью.
Когда я появился у Шерстнева после пары месяцев нехорошего забытья — ослабленного сна, прогулов и полной утраты чувства времени (мои блокноты пустовали), он принял меня как ни в чем не бывало. На оргстекло письменного стола ставился большой заварочный чайник со свисающим из носика железным насекомым, процеживающим чаинки, ставилась пиала с конфетами — желтые сахарные шарики и несколько сросшихся с оберткой ирисок, две чашки с блюдцами и сахарница с одной ложкой. Поэт садился на стул, смотрел на девичьи фотографии под стеклом, смотрел в окно, поправлял стопку книг. Я садился напротив в кресло, стоявшее боком, локти упирались слева — в стекло стеллажа, справа — в письменный стол поэта. Мы около часа, как туннель под Ла-Маншем, налаживали тему для разговора (поговаривали, что строящие туннель рабочие шли с двух сторон и не встретились). Потом я замечал в нем что-то вроде брезгливого утомления от нашего чаепития.
— Знаешь, Шерстнев… Какой морской звук в этом слитом ш-ш-ш…
— Мне, Марк, моя фамилия нравится. Кстати сейчас из твоего имени получилась приставка «мнемо−», это что-то связанное с памятью, да? Но лучше делать из тебя Ремарков: «в янваРЕ МАРК», «в ноРЕ МАРК», — или «у стоЛА МАРК», «МАРК Скис», «Марк из-за помпы дур». Это, кстати, придумала Юлия. Просила придумать следующую строчку.
— Какая из них?
— Я вообще-то не разделяю. А что ты хотел спросить?
— Уже и не важно. Эта тема куда интереснее.
— Ты все-таки спроси.
— Не хочется. Это смешно. Я хотел спросить, как ты называешь эти «маленькие».
— Что?
— Листики чая, которые попадают в чашку.
— Ты удивишься, но я их называю «чаинками».
— Понятно, я и не хотел спрашивать. Мой папа их зовет «китайцами».
— Ну-ну!
Мы сидели без темы какое-то время. Я пытался слева от себя разглядывать глянцевую тень в стекле так, чтобы за ней не различались корешки книг. И все-таки: «Портер-тур», «Хождения под мухой»…
— А что ты имел в виду под моими импровизациями?
Шерстнев почитывал уже какой-то небольшой томик и неохотно отвлекся от него, почему-то мгновенно поняв, о чем я его спрашиваю.
— Я привык, что ты хорошо поддерживаешь разговор, не рассказываешь готовых историй, зато сразу реагируешь на все, что говорят другие, — шутишь, интересно продолжаешь тему.
— С трудом верю. А что ты делал в последнее время?
— Да много чего, все как обычно.
— Мне почему-то кажется, что все теперь другое. Ценности, которые жили независимо от меня, которым никогда ничего не угрожало, вдруг все куда-то подевались. Не могу ничего найти.
— Это обычное дело, к лету пройдет!
У меня было состояние, когда обращаешь внимание именно на то, что не хочешь о себе знать, чего не следует знать настолько твердо. Когда он сказал, что я стал злым, то и эта фраза обманывала чувство времени: я не просто вел себя как злой человек, а тут же становился этим злым человеком, и становился бесповоротно. Чувствовал я себя при этом не злым, а унылым, ведь в таком состоянии меня не существовало для Шерстнева, в этой расцветке я сливался с пейзажем, исключался из жизни — это и было тягостно. Хотелось, чтобы кто-то, как уроненную куклу, возвращал в твою руку тебя самого, чтобы за этим следили. Для своих родителей я оставался увлеченным читателем книг, в мою комнату не заглядывали, для Шерстнева — сколько уже говорено между нами — я списывался в разряд отвлекающих от более интересного дела приятелей, Яша со мной не якшался, у одной Юлии разгорался роман (это Вторая).
Недавно она подошла к крыльцу нашего университетского корпуса, и Коваль заметила с чрезмерным умилением, что она светится, а Блинова начала мурлыкать и спрашивать, сколько раз ее только что целовали в правую щеку? — а в левую больше? — Кажется, эти считаные поцелуи привез какой-то надолго отъезжавший друг, я никогда не был в состоянии все это правильно проследить (или не трудился записывать). Никто не смотрел при этом на меня, только Юлия Вторая, улыбаясь, склонила волосы в мою сторону, и вдруг мы встретились глазами, и свои она беспокойно завела к небу. Мне было неловко, что я и сейчас в чем-то мешался.
У всех шла жизнь, которая была какое-то время спутана с моей, но вот выпуталась, меня никуда не звали, никто больше не навещал. Я понял это по тому разочарованию, с каким разбирал книги на своем письменном столе: в первую очередь по тому, как долго не обновляется круг моего чтения — ни одного нового тома и никаких утешительных известий. Окрепшее чувство ненужности привело к тому, что если в моем присутствии договаривались о чем-то и если раньше это подразумевало мое несомненное участие, то теперь я начал предпочитать более определенные знаки, я стал нуждаться в том, что с базарным азартом советского этикета называли «персональным приглашением». Любая чужая беседа воспринималась теперь как подслушанная, и мне чудилось, что моего присутствия не замечают.
Раньше я мало был занят отношением людей ко мне — у меня для этого не хватало научных методов: нужно было бы заводить картотеку на любую известную мне персону и сверяться с нужной карточкой при каждом моменте общения, поэтому я просто предпочитал узнавать лицо и хорошо — будто заново — к нему относиться. Продолжать то, на чем мы остановились при последней встрече, было для меня невозможно. Приятелям приходилось доверять, они сами напоминали какие-то обстоятельства нашей последней беседы, задавали вопросы — я сопоставлял факты первых фраз, настроение, тембр голоса и интуитивно выводил некоторую формулу наших отношений, а дальше эта формула вела разговор. Чаще всего я, как Чичиков, чутко ловил состояние собеседника и просто соответствовал ему: он смеялся — и я смеялся, он сетовал — и я удрученно кивал, но если человеку становилось скучно и он не мог придумать тему для беседы, мы безболезненно расходились. Но вот я начал с каждой встречей упускать возможность ответного смеха и заинтересованных кивков, стоило только затвердеть угрюмой маске на моем лице (а ведь это, возможно, самая отчаянная просьба о помощи), как меня уже избегали, торопились уйти. Я удивлялся: откуда у студентов, которых я знаю как отпетых бездельников, ни на что не имеющих готовых планов, вдруг находилось столько безотлагательных дел?