Юлия Вторая стала поспешной, мы сталкивались с ней на протяжении зигзага молнии. Она сразу являлась рассеянной и ускользающей, у нее много было дел, и самых неожиданных. Ей нужно было отнести документы в Управление культуры, провести экскурсию к святому месту на другой берег Волги, встретить иностранцев. Теперь она меня с собой не брала. Напоследок я слышал что-нибудь такое: «Марк, а ты бы шел сейчас напрямую в парикмахерскую. Нельзя так себя запускать!» или «С тобой, конечно, обхохочешься, но мне надо заняться серьезными делами».
Не то чтобы я ждал помощи для себя, мне, кажется, всегда была очевидна абсолютная автономность наших жизней, но раньше между ними были притяжения и зависимости, нарушения в которых могли поколебать мир. То, что для меня составляло основу сущего, что я всегда мог забыть, я ждал теперь от других, как напоминание. Если бы здесь была Юлия, она бы навела порядок. Я так запутался, где она, что спрашивать у вечно сведущих было уже стыдно. Мне оставалось искать ее в своих записях, в невнятных начертаньях моей собственной руки.
Меня вызвали на кафедру, и выяснилось, что все преподаватели мной недовольны. Они составили что-то вроде сговора с целью привести меня в чувство или без жалости со мной расстаться. И если оглядеться, то, действительно, чем я мог им понравиться? Преподаватели вели строгий реестр посещений, опирались на семинарах на прытких учеников, а помимо лекций принимали их дома, присматривались к будущим дипломникам и аспирантам. Шерстнев решал свои проблемы тем, что дружил с угловатой однокурсницей, которая была заразительной активисткой в вопросах ученического перфекционизма, и они с удовольствием попивали чай с профессорами или их ассистентами перед трудными контрольными. Профессоров я считал людьми слишком занятыми, чтобы заинтересовать их собой. И общение без приглашения для меня всегда отдавало не столько невоспитанностью, сколько вульгарным школьным заискиванием. За недавние школьные годы я хорошо рассмотрел, что карьеризм последних комсомольцев никак не зависел от политического строя, он был врожденной формой существования, генетической задачей. Социальный дарвинизм произрастает из нацеленности на какое-то увлеченное выживание, из умения не терять времени, использовать информацию, куда-то торопиться. Но меня всегда поражало, как они отпрыгивают от солнца, как разработка их картонного карьера ведется не в ту сторону, где разыгрывается роскошнейший закат, их занятость никак не вязалась со счастьем, и в деловитости не было ничего нового для нашего мира. Надо было заявлять о себе, но это значило всего лишь громко и с пристрастием себя предлагать, то есть заранее от себя отказываться.
В довершение к тому, что я потерял контакт с преподавателями и они начинали воспринимать меня как временную тень, я вызвался выступить с докладом на конференции для студентов и во время дискуссии поставил на место хама, как мы мечтали об этом с Юлией. Моя тема касалась нежнейших связей между осязательными, слуховыми, зрительными впечатлениями в одной метафоре. Я наугад извлек живую добычу из Белого и бриллианты из Добычина и доказывал, что неназванное в описании чувство служит подпоркой объемного восприятия, что оно должно включиться в читателе и только так полученное впечатление нас обновит. Сидящий передо мной слушатель в солнцезащитных очках, что только входило в моду и в помещении вызывало нехороший озноб, хмыкал и заставлял улыбаться свою соседку, щекоча ее ухо вороными усами, а потом задал мне вопрос, который меня мгновенно воспламенил. Его формулировка была хитрой смесью сомнения во мне и выбранных мною примерах и в том, способна ли языковая стихия так точно передавать человеческие чувства. Я ответил: как в случае зрения, так и в случае остальных наших чувств у человека наблюдается расстройство фокуса, и только астигматизм личного опыта может помешать нам сопоставить писательскую фразу с собственным хорошо изведанным ощущением. Патологией является изначальное подозрение, что у писателя не такие задачи, как у любого другого нормального человека, что язык — это безотчетная игра в кости, а никак не телескоп, заглядывающий во всеобщий надсознательный опыт. Я говорил об астигматизме слуха и астигматизме обоняния, а в довершение сказал, что восприятие писателей как неких отличных от нас людей, которые ходят по другим улицам и живут в других временах, — это удобный способ отказаться от их понимания: проще надеть на себя темные очки и ничего не замечать. Вопрошающий наконец смирился, но очков не снял, а в конце мероприятия мои однокурсницы с истошным состраданием разглядывали, как самодовольному гангстеру его соседка помогла подняться и повела к выходу, и он, запрокинув голову, продолжал ухмыляться только потому, что не мог видеть себя со стороны — это было абсолютное забвение о том, что он на виду.
Мои записи стали состоять из повторяющихся слов «неприятность», «издерганность», «ненужность», «неудача» — без особого контекста и чаще всего без запятых, союзов, дополнений. Перечитывая эти слова, я переставал их понимать, ватный их отзвук ставил их в один ряд со словами «мел», «наждак», — но почему-то хотелось эти слова просто повторять для себя и продолжать записывать: «недопонятость», «одиночество», «даль». Если бы только я по-прежнему ходил с моими друзьями в кино, был окружен их праздником, эти странности оставались бы запечатанными во мне и беспокоили бы меня в последнюю очередь. Но как-то случилось так, что внутренний мой хаос нашел себе подтверждение и снаружи.
Тетя Аида ни с того ни с сего сошла с ума. Раньше я воспринимал «безумие» как поэтический троп, бытовое предположение в книжной речи: «он либо отчаянный смельчак, либо безумец». Ну конечно, смельчак! Сумасшедшие были такой экзотикой, что заранее казались мне интересными, они могли бы стать героями книг, ведь никому больше не придет в голову носить на голове медный тазик или стреляться, измучив возлюбленную и доброго своего приятеля, ее мужа.
Мысль о самоубийстве навещала меня, как любого человека, и теперь примелькалась. По ее поводу я знал одно: прервать жизнь можно только в том случае, если чувствуешь под рукой все это бугрящееся скопление пульсирующих сосудов, нитевидных связей, труб, по которым течет всеобщий океан. У меня никогда не было чувства укоренения среди живых, никогда не было состояния, из которого я мог бы безопасно выйти. Раньше я ждал окончательного начала жизни и теперь — в отчаянии и с мутью в глазах — не жил, а продолжал ждать.
А тетя Аида, дружески консультируя нежную чету стариков, которые писали очередную просветительскую монографию о своем счастливом браке, наладила себе в их спальне виселицу из самой красивой атласной простыни и вдруг вышла осведомиться, не скажут ли ее друзья, зачем висельникам мыло. Старики посмеялись этому вопросу, тетя Аида продолжала, разгорячившись, выяснять: откуда знает самоубийца, что веревка должна хорошо скользить по шее, что петля должна стянуться? У них что же — большой профессиональный опыт? Счастливая супруга начала тяготиться этими вопросами, а старик еще подбрасывал версии, страстно любя любую головоломку, шутил и, закашливаясь смехом, сухой ладонью оббивал коленку. Старушка проскользнула на кухню, открыла воду, поставила там чайник, а потом, проходя мимо спальни и видя в ней горящий свет, решила его выключить, что и сделала без всяких усилий. Тетя Аида живо описывала, как вытягивается позвоночник и в какой-то момент первые четырнадцать позвонков теряют свои хрупкие узы и рассыпаются в районе веревки, так что связь головы со спиной оказывается прервана и с тех пор голова живет отдельно от пляшущего и совершенно свободного тела — целую пару минут. По свидетельству старика, она говорила про «счастливую чету» этих минут и про то, что из позвоночника лезут фиолетовые червяки. На этом он, пользуясь завидным здравомыслием, начал что-то подозревать, тогда как его жена, покачивая головой, снова отправилась в спальню за чистыми платяными салфетками и только тогда увидела, что кровать смята и что сталось с простыней. Поскольку хозяйка недавно уже была в спальне, а гостья не умолкала, подозрение пало на мужа. Старушка зашла в комнату: «Адочка, прости, что перебью, но мне надо спросить этого старого идиота: что тебе понадобилось вешать простынь на самую люстру? Все перекручено, люстра вот-вот упадет, а он тут сидит и гогочет». Молчаливый муж, исподволь выдавая секрет их идиллии, отправился, не говоря ни слова, в спальню и снял простынку с люстры, а потом они с ужасом увидели, что ее разорванные части собраны в замысловатую петлю с морскими узлами, которым тетя Аида обучалась у другой своей подруги, специалистки по макраме. Моим родителям старушка жаловалась, что простынка оказалась испорчена, сшить-то она ее сшила, но теперь это плохое напоминание и на жестких швах совсем неудобно спать. Тетя Аида была так поражена членистым строением позвоночника, что с умилительным спокойствием дождалась санитаров, рисуя на кромке газеты гибких человечков, которые изгибались более чем в пяти местах, шли волнами или скручивались в узел, и потом, когда мы навещали ее с отцом в самых душных на свете казематах, была так же неузнаваема и спокойна. «Это что в баночке? Пюре? — незаинтересованно бормотала она. — Я как раз очень хотела. Там все гибкое, мы этого даже не знаем, все постоянно меняется».
Это откровение какое-то время висело в воздухе во всей нашей квартире. Впечатлительный отец часто вспоминал про тетю, он старался понять смысл ее зловещей попытки, и таким образом я не забывал этой темы, ощущая некую космическую пробоину в знании о мире. И, надо сказать, теперь в эту пробоину потекли новости. Над нами жила одна невероятно интеллигентная семья — дама, известный в городе певческий педагог, и ее муж — уникальный настройщик музыкальных инструментов. Я часто записывал в дневнике: «Соседи поют, играет фортепиано». Фортепиано было не всегда приятно, так как на нем редко исполняли достойную музыку: то ли их невероятно худая дочка, то ли младший сынок, страдающий полным отсутствием плеч, за что во дворе его звали Швабра, — разучивали несносные гаммы, ошибаясь. Потом — в одно время с тетей Аидой — семья соседей переехала, оставив одну только дочку. Было слышно, что квартира пуста, фортепиано затихло, и в акустике голых стен постоянно работал телевизор. Дочку тоже стало слышно. Она бросалась на пол всеми костями. Сначала моя мама ходила спрашивать, все ли в порядке, потом было прописано какое-то сильное успокаивающее и удары прекратились. Но в нашей кухне время от времени слышно было в рупор вентиляционной шахты, как ровный и бесстрастный голос бормочет часами одну и ту же фразу, не внося в нее ни малейшего эмоционального колера: «Когда я умру? Когда я умру? Когда я умру? Когда я умру?» Тем же летом она истошно заорала с балкона: «Меня нету!» (сто раз).