Двенадцать, или Воспитание женщины в условиях, непригодных для жизни — страница 14 из 36

Я честно отдаю кассеты директору. Но перед этим прослушиваю их и — с промежутками в несколько минут — нажимаю на кнопку «Record», при этом на них получается какое-то непонятное кваканье.

— Понимаете, — объясняет мне главврач (он думает, что мне это интересно, что я тут только для того, чтобы написать нечто эпохальное о его сраной больнице), — чаще всего симптоматичные психозы наблюдаются на фоне картинной депрессии, депрессивно-бредового, галлюцинарно-параноидального состояний, апатичного ступора, маниакальных расстройств, конфабулеза, псевдопаралитического и транзиторного корсаковского синдромов.

В его речи нет никаких подозрительных вкраплений. Даже если бы я записала все это на кассету — речь четкая и маниакальная. Он даже хватает меня за пуговицу джинсовой куртки и нервно пытается открутить ее.

— Депрессивные состояния в одном случае сопровождаются идеаторной и моторной заторможенностью и напоминают фазу маниакально-депрессивного психоза. Различие только в перманентной астении, которая усиливается к вечеру. В других случаях картина депрессии очень напоминает симптомы инволюционной меланхолии: больные возбуждены, взволнованы, все время повторяют одни и те же фразы…

У меня нет причин жаловаться на судьбу…

У меня нет причин жаловаться на судьбу…

У меня…

…Теперь у меня точно их нет!

— Может, кофе? — говорит наконец врач. У него густая черная борода, в которой застряли крошки хлеба — наверное, только что съел бутерброд. Его рука все еще крутит мою пуговицу и начинает потеть прямо на глазах, ладонь красная, как задница павиана.

Порой я думаю, что на теле человека есть более срамные места, чем те, которые он привык скрывать под одеждой. Например, внутренняя сторона ладони или стопа, или мочка уха. Ухо — это вообще… Наверное, Ван Гог почувствовал этот стыд первым.

Дома я отыскиваю на полках монографию профессора Б. А. Целибеева с историей болезни Ван Гога:

«Ночью он несколько раз подходил к постели Гогена и пристально на него смотрел, когда последний спрашивал Винсента, в чем дело, тот молча ложился.

На следующее утро в кафе Винсент внезапно бросил стакан с абсентом в голову Гогена, который после этого увел Винсента домой, где он сразу уснул.

Вечером он пытался напасть на Гогена с открытой бритвой».

Гоген: «Я уже почти прошел площадь Виктора Гюго, как услышал за собой хорошо мне знакомый нервный и торопливый шаг. Я обернулся как раз в тот момент, когда Винсент бросился на меня с бритвой в руке. Взгляд мой в эту минуту, должно быть, был очень могуч, так как он остановился и, склонив голову, бегом бросился домой».

В тот же вечер, придя домой, Ван-Гог отрезал у себя часть уха, долго останавливал кровотечение, а затем вымыл отрезанное ухо, аккуратно его завернул в салфетку и отнес в ранее им посещаемый публичный дом. Там он отдал его одной из его обитательниц, сказав: «Вот сувенир от меня»…

Вернувшись домой, Винсент крепко уснул, на следующее утро полиция явилась к нему с обвинениями в покушении на Гогена…


Винсента забрали в больницу, где он какое-то время пребывал в возбужденном состоянии…

Периодически он умолкал и замирал в одной и той же позе…

Потом сделал рисунок с изображением толпы со свечами на шляпах и подписал его:

«Человечество — это хлеб, который предстоит сжать…»

…Я дотрагиваюсь до своего уха. Оно розовое и не мясистое. Его трудно ненавидеть, ведь на первый взгляд оно — беззащитное и доверчивое. В него можно вдеть сережку, нашептывать брутальные слова, сливать «дезу», влить яд, им можно любоваться и описывать в любовном романе, его можно дергать, когда врешь, сворачивать в трогательную трубочку, оно поддерживает солнцезащитные очки и порой живет своей жизнью. Ухо слышит только то, что хочет слышать. И поэтому оно — опасное. От того, какую информацию оно доносит до всего организма, зависит жизнь этого организма.

Порой я уже ничего не понимаю. Мое ухо завяло и свисает на плечо, как прошлогодний лист…


Утром я с нетерпением ждала следующей встречи. Это была девушка с шикарными рыжими волосами и бледным плоским лицом, халат на ней смотрелся как средневековая накидка. Казалось, стоит ей шевельнуть плечами — и она спадет, как лягушачья кожа, а под ней окажется нечто необычное — серебряная чешуя, фосфоресцирующее удлиненное тело инопланетянки или — ничего вовсе…

— Сирота… — прошептала мне медсестра, — считает, что она Жанна д'Арк.

Она многозначительно хмыкнула и закрыла за собой дверь.

Девушка молчала, опустив глаза.

— Жанна, — произнесла я очень тихо, — Жанна, не бойся… Я тебе верю…

Она быстро подняла голову, взглянула синими-пресиними глазами. Мне даже показалось, что они отбросили два отблеска на белые больничные стены моего кабинета. Я очень хотела услышать ее историю…


«Много раз мне хотелось произнести эту фразу: „Кто верит в меня — за мной!“ В детстве я любила сидеть у окна, ощущать на щеках и пальцах трепетное прикосновение солнечных зайчиков и вышивать шелковыми нитками, зашифровывая слова в узоре, на котором переплетались стебли пурпурной розы, белых лилий и кувшинок.

„Кто верит в меня…“

Но мне не верили. И не любили меня. Ни в Обители Младенцев, ни тут, в Приюте. Помню, когда мне было пять лет, я отчаянно старалась влиться в шумный детский коллектив, стать его частью, кирпичиком в монолите, чтобы в случае опасности иметь возможность укрыться среди себе подобных или погибнуть — вмести со всеми.

Но я почему-то никак не могла встроить себя в этот монолит!

Вот первое воспоминание об этом чувстве своей „треугольности“.

…Девчонки-ровесницы о чем-то оживленно разговаривали. Я напряженно прислушивалась, пытаясь уловить смысл их разговора по обрывочным фразам.

— Оно такое черное-черное, — говорила одна, — черное-черное-пречерное! Даже светится чернотой!

— И на нем — звезды! — с восторгом подхватила другая. — Такие золотые-золотые, аж серебряные!

У меня дух захватило от красоты этих слов. Я осторожно подошла поближе и сказала как можно громче:

— А у меня есть такое платье!

Девочки на мгновение умолкли, вопросительно переглянулись, будто эту реплику отпустила одна из них. А потом вернулись к своему разговору. Вот и все.

Так же было и с остальным. И позже, спустя годы. Меня не замечали. Обо мне не говорили. Даже нянечки и учителя не смотрели на меня. Обычно их взгляды скользили поверх моей головы или останавливались на носках моих деревянных башмаков. Из-за этого я и боялась поднять глаза. Стыдилась и всегда, сколько себя помню, смотрела вниз, в пол. От этого глаза постоянно уставали.

Однажды я случайно услышала, как Верховная Настоятельница давала указания сестре-хозяйке:

— Эту (то есть меня) отселить в отдельную комнату. И… И вот что… — снимите зеркало. Оно ей ни к чему.

С тех пор я жила отдельно от других в тесной неуютной комнатушке с узким, как бойница, окном. Именно около него я просиживала долгими летними вечерами и вышивала розу, лилии и кувшинки.


…Голоса я начала слышать давно. Может быть, именно из-за них меня так не любили.

Но я не хотела, чтобы эти голоса исчезли, ушли от меня. Потому что они рассказывали мне о множестве интересных вещей. Например, о далеких странах и бескрайних морях, о рыцарях в серебряных доспехах, о цветах, в которых живут маленькие крылатые человечки…

Иногда я задавала вопросы (довольно громко, их, наверное, могли слышать другие), и голоса отвечали. Но отвечали только для меня. Это было обидным! Ведь ровесники из-за этого шарахались от меня, а учителя раздраженно покашливали и переглядывались с ними. Я пыталась рассказать о том, что услышала, но всегда оставалась в одиночестве — в полной тишине, не замечая, что говорю сама с собой. О, какие же они неразумные, думала я, пересказывая историю Войны Алой и Белой розы.

— Почему они бегут от меня? — спрашивала я, размазывая по щекам соленую воду, текущую из-под моих ресниц.

„Потому что мало знают, — отвечали голоса, — много едят, много спят… Потому что они круглые и толстые…“

— А я? Какая я? — спрашивала у них (у меня же не было зеркала).

„Ты — разная…“

— А я могу стать круглой и гладкой? — с надеждой спрашивала я.

„Можешь, — слышала в ответ. — Конечно, можешь. По тогда мы уйдем…“

А ведь я так боялась остаться без их историй! Хотя играть с другими детьми мне тоже ужасно хотелось! Противоречия терзали меня. Я мечтала быть такой, как все. Чтобы не опускать глаз, чтобы принимать участие в общих разговорах, быть равной среди равных. В то же время мне нужно было знать ответы на тысячи вопросов. А их могли дать только голоса, которые почему-то выбрали своим пристанищем мою бедную, всегда склоненную голову. Из-за них я чувствовала себя изгоем.


Но не только из-за них! Было, скорее всего, еще что-то, чего я не могла постичь своим детским умом.

— Ты должна стыдиться! — часто слышала я от учителей и воспитателей. Я старалась как можно скорее укрыться в своей комнатушке, сесть у окна и приняться вышивать зашифрованную фразу. „Кто верит в меня…“

Я вышивала и думала, думала. Видела свои руки, проворные пальцы с иголкой — они казались мне слишком тонкими. Может быть, их я должна стыдиться?

Рассматривала свои ноги и перебрасывала косу за плечо — она была необычного цвета… Может быть, это причина для стыда?

А когда уши мои уже пылали, а из-под ресниц снова текли соленые ручейки, я слышала колыбельную:

Дин-дон!

Будет сон…

Трень-брень!

Будет день…

Тик-так!

Будет знак…