– Филипп, ну ладно тебе, скажи, твои предки были в НСДАП? Или в какой-нибудь подопечной организации? В гитлерюгенде? Или в Союзе студентов? В Народной благотворительности? В Германском трудовом фронте?
– Не думаю. Был там один дядя, может быть, он. На своем девяностолетии, он уже в деменции был, он вдруг закричал: «Зиг хайль!» Уже не соображал, в какое время живет.
– По-твоему, он думал, что на дворе сороковой год и он празднует свое тридцатилетие?
Филипп неуверенно посмотрел на меня. «Кто знает», – сказал он тихо. И ответ прозвучал скорее как вопрос.
На улице все не темнеет. И прохладнее не становится. Я жду сумерек, чтобы выйти погулять с собакой. Она лежит под письменным столом. Когда она уходит и пристраивается, скажем, на кафельном полу в кухне или в ванной, я не могу писать. «Идем, ну, идем сюда, – говорю я, – ложись ко мне». Она вздыхает, она слушается. Или не слушается. Тогда мне хочется затолкать ее под стол и уложить силой. Но я пытаюсь убедить ее. «Я сочиняю историю любви, идем, ложись ко мне, лапа моя». Она не двигается с места. «Без тебя мне ничего не приходит в голову, идем, помоги мне!» Она встает, вытягивает вперед передние лапы, зевает, встряхивается и плетется в кабинет.
В пол-одиннадцатого мы выходим гулять. Темнеет. Я погружена в раздумья о книге. Идем вдоль канала. К нам приближается колеблющийся огонек, «дзинь-дзинь», – кричит пожилая женщина и в последний момент резко поворачивает руль. «Старая дура», – качаю я головой и иду дальше. Собаки нет. Я делаю оборот вокруг своей оси – ее нет. Я стою и прислушиваюсь. Но почему-то не зову ее по имени. Я размышляю. Собаки нет. Меня охватывает страшное предчувствие. Я перебираюсь через ограждение и, спотыкаясь, спускаюсь вниз по откосу. «Чертова шавка, только попадись мне, я тебе все кости переломаю», – ругаюсь я, чтобы избавиться от дурных мыслей. Собаки нет. Я взбираюсь вверх по склону, цепляясь за корни деревьев. Собаки нет. Вот уже десять лет она со мной, а теперь ее нет. Я сажусь на ограждение. В голове пусто. Сейчас я вернусь домой, запру дверь, сяду за стол и допишу главу. Я опускаю взгляд. Собака сидит рядом со мной. «Ну, ты с ума сошла? Ты чего меня так пугаешь?» Она улыбается.
Пару недель спустя – свидетельство о брачной правоспособности еще не пришло – в дверь позвонили. Якоб с моей собакой. Мол, это я должна о ней заботиться, это же, в конце концов, моя собака. А когда успокоюсь, должна позвонить.
– Успокоюсь?
– Да, успокоишься.
– Как у тебя дела?
– Хорошо, много снимаюсь. С собакой на площадку нельзя.
Она вернулась. Я рыдала сначала от радости, потом от умиления. Филипп наблюдал за ней с интересом – и с недоверием. А она – за ним. Я их представила друг другу, потом мне срочно понадобилось в туалет. Когда я пришла, они так и стояли друг напротив друга. Подкарауливали друг друга. Кошка и собака, черные, обе.
Филипп учился быстро. Мы еще не успели пожениться, а прохожие уже считали, что это его собака. «Они же так похожи, оба с роскошной черной шевелюрой, – говорили люди, – часто ведь так бывает, что собака и хозяин на одно лицо». На самом деле они терпеть друг друга не могут. По природе своей несовместимы. Но я привязана к этой собаке, мы живем вместе, работаем вместе, молчим вместе. Достаточно кашлянуть, и она меня уже поняла. Вот уже десять лет как. Она была первым членом семьи.
Я снимаю белье, которое развесила до обеда. На чердаке жара. Потолочные балки трещат. Сплошь мужские вещи – огромные, маленькие, крошечные. И одни мои трусы. Вот и все. Я раскладываю белье в три стопки. «Большой, большой малыш, маленький малыш», – приговариваю я. Одежда Филиппа тяжелая. Вещи детей кажутся до странности маленькими. Как они только в них умещаются! Большой малыш, маленький малыш? – сомнения одолевают меня снова и снова. Это еще большой носит или уже маленький? Маленький донашивает за большим. Когда держу в руках совсем крошечные вещи и пытаюсь представить обоих детей в них – ничего не получается. Всегда вижу только маленького малыша, прежние образы испарились. Я спускаюсь в квартиру, рассматриваю фотографии, время исчезает.
«Понедельник, 3 июля, в 11.20. Жениться в это время никто не хочет. Еще свободно, хотите?» Стояло великолепное, ослепительное утро. Мы нарядились, упаковали коробочку с кольцами, повязали собаке цветок, и, надеясь, что свидетели не опоздают, взяли такси и отправились к ратуше. Сотрудница загса прочитала стихи о любви, очень торжественно и очень медленно. Стихотворение Эриха Фрида, и мне было особенно неловко оттого, что читала она наизусть. Безрассудство, скажет рассудок, несчастье, скажет расчет, ничего, кроме боли, скажет страх, безнадежно, скажет дальновидность, нелепо, скажет гордость, легкомысленно, скажет осторожность, невозможно, скажет опыт, это то, что есть, скажет любовь. Очевидно, стихотворение было такой же частью церемонии, как и вопрос, согласны ли мы жениться, но в конце у меня все равно выступили слезы, и сотрудница с улыбкой протянула мне носовой платок, видимо заранее его приготовив, так быстро она его нашла. Когда мы вышли из ратуши, как все молодожены, через заднюю дверь, коллеги Филиппа, которых я уже всех знала издалека, осыпали нас рисом. Мы спустились к Эльбе, сели в ресторанчике, выпили шампанского, пошли купаться и были счастливы. Собака нас всех обрызгала.
Филипп умеет взбираться по крутым стенам и по-кошачьи уверенно передвигаться на большой высоте, на самых узких перекладинах и ребрах. Однажды я сидела в ложе, смотрела, как разбирают декорации после пьесы, которая не стоит того, чтобы упоминать ее название, и повторяла свой текст – мне его нужно было произносить вечером в аналогичной пьесе. Филипп находился на своего рода хаф-пайпе, такой огромной загогулине из прессованного картона, отворачивал болты и передавал их коллеге, стоявшему рядом. Снизу, от изгиба загогулины, крикнули: «Филипп, ну что там? Будет еще что-нибудь?» И он что-то начал рассказывать высоким писклявым голосом, не поднимая глаз и не отрываясь от работы, что точно – я не разобрала. Очевидно, он кого-то изображал, коллеги узнали кого и смеялись; из-за фальцета я подумала, что он показывает женщину, и заинтересовалась. Я бросила свой текст и слушала внимательно, хоть и не надеялась понять. Коллеги Филиппа смотрели вверх, на него, и загибались от смеха, а тот, что стоял рядом с ним и принимал болты, согнулся так, что опрокинулся вперед и упал. То, что произошло дальше, я до сих пор не могу себе объяснить: Филипп поймал его, поднял к себе наверх, усадил на перекладину и успокоил. Коллеги онемели. Посреди всеобщей тишины Филипп вновь заговорил фальцетом, и все, даже коллега, который чуть не свалился с пятиметровой высоты, снова засмеялись; облегчение, казалось, только подогревало их веселье, они тряслись от смеха, бились в конвульсиях, извивались, грохотали и стонали, они были вне себя.
Родственники Филиппа – дядя Гюнтер и тетя Зигрид – захотели познакомиться с новой невесткой. За чашечкой кофе на веранде они терпеливо объясняли мне, кто есть кто в их семье. Я кивала, угощалась клубничным тортом и надеялась, что семья не очень большая. Когда дошла очередь до дяди, который крикнул «Зиг хайль», я стала слушать внимательнее. «Он был нацистом?» – спросила я. «Ну ты даешь, – ответила тетя Зигрид. – Он был надзирателем в лагере Берген-Бельзен, а когда британцы в апреле сорок пятого освободили лагерь, сбежал». Кусок свалился у меня с вилки, я посмотрела на Филиппа – он сидел напротив и преспокойно уплетал торт. Дальше я узнала, что беглеца спрятали у себя в гостинице в Люнебургской пустоши три сестры. У старшей из сестер было две дочери, одна из них – мать Филиппа. А младшая так втюрилась в надзирателя, что поклялась, – когда его обнаружили, судили британским военным судом и приговорили к пятнадцати годам заключения, – что будет его ждать. И намеревалась сдержать обещание. Ей было двадцать восемь, когда ее возлюбленный сел в тюрьму, а к моменту его освобождения исполнилось бы сорок три – слишком поздно, чтобы создавать семью. Но через десять лет, в 1955-м, его помиловали, они поженились и все-таки родили – ей как-никак было уже тридцать восемь – четверых детей. Я снова посмотрела на Филиппа: «Почему ты мне не рассказал об этом?»
«Ах, да он, может, и не знал, это же все такая древность», – ответила за него тетя. Филипп кивнул. Позже он сказал: «Этот надзиратель мне вообще не родственник. Просто муж сестры бабушки. Только подумай: моя двоюродная бабушка, тетя моей матери, вышла замуж за этого типа!»
– Но твоя бабушка – причем она была старшей из сестер – прятала этого военного преступника! А твоя мать провела в этой гостинице, в этой, как бы поделикатнее выразиться, проникнутой нацизмом атмосфере, свое детство и юность!
– Но она же в этом не виновата.
– Да, но почему ты мне об этом не рассказал?
– Ну я же тебе рассказал о дяде и его нацистском приветствии на девяностолетии, не понимаю, что ты на меня так нападаешь.
Филипп обнял меня. Сказал, что в подробностях и ему об этом не рассказывали. А многое он и сам забыл, ему все это противно. Он понюхал мой висок. А вот я ему отнюдь не противна. Он поцеловал меня в ухо, щекотно, я отвернулась, он поцеловал другое ухо, я откинула голову назад, он поцеловал ключицу – я сдалась.
– Мама, – говорит большой малыш, – представляешь, бабушка подарила мне свинью, она страшно воняет.
– Может, ее помыть?
– Нет, бесполезно, она так и будет вонять.
– И что теперь?
– Теперь я ее нюхаю. Фу, воняет! Хочешь понюхать?
– Лучше не надо.
– Оставить свинью у бабушки?
– Да, пусть у бабушки останется.
Маленький малыш спрашивает:
– Мама? Мама? Мама?
– Да, мой золотой.
– Мама?
– Да, это мама.
– Мама?
– Да, мой родной.
– Мама?
– Дай мне бабушку.
– Баба?
– Да, дай ей трубку.
– Мама?
– Да!
– Баба!
– Да, правильно, дай ей трубку.
Трубку берет Филипп.