рбокер сообщил из Испании, что одна из провинциальных фашистских газет в простоте сердечной поместила заметку о прибытии в Сарагосу четырех итальянских бомбардировщиков «савойя».
Ни для кого на свете не было секретом, что с самых первых дней мятежа в испанском Марокко начали приземляться летевшие из Сардинии муссолиниевские бомбардировщики; если же для кого и было — то перестало, поскольку меньше чем через две недели один из самолетов разбился на территории французского Марокко, чуточку не дотянув до границы испанского, а два других совершили вынужденную посадку в Алжире неподалеку от Орана. Но девять во всяком случае долетело до цели, и это они, повредив «Хайме I», изгнали республиканский военный флот из Гибралтарского пролива, и это под их защитой транспорты с войсками мятежников пересекли его и высадились в Кадисе, это они 9 августа сбросили бомбы на Малагу, 11-го — на Мериду, а 12-го на Бадахос. Но именно тогда, когда эти поистине вопиющие факты фашистской интервенции стали общеизвестны, — именно тогда и было поспешно пущено в ход пресловутое «невмешательство», опиравшееся на абсолютно, надо признать, неопровержимый постулат о том, что испанская междоусобица есть внутреннее дело самих испанцев. Крыть было, что называется, нечем. Мало кто, однако, заметил, что как раз в тот момент, когда британские дипломаты торопливо подыскивали юридические обоснования невмешательства, генерал Франко сделал патетическое заявление, в котором утверждал, что «битва, разгоревшаяся в Испании, является эпизодом великой мировой борьбы между агентурой разложения и тиранической анархии, с одной стороны, и поборниками порядка, свободы и дисциплины — с другой». Бесспорно, этот типично фашистский треп не следовало принимать всерьез, и уж, конечно, бедненькую свободу, надежно зажатую между порядком и дисциплиной, занесло в первую декларацию Франко не от хорошей жизни. Однако тот факт, что одному из инициаторов и главарей генеральского путча за Пиренеями зачем-то понадобилось подчеркивать его международное значение, был сам по себе знаменателен. А между тем организовавшие невмешательство английские консерваторы умудрились не заметить эту симпатичную декларацию. Впрочем, они не обращали внимания и на гораздо более убедительные вещи. Вообще наследственное лицемерие правительства Великобритании — а вслед за ним и правительств других буржуазно-демократических стран — превзошло на сей раз наиболее поразившие воображение классические образцы: моментами представлялось, что все эти власть имущие господа вовсе и не притворяются, а просто-напросто утратили здравый смысл.
Правда, подобное подозрение не однажды могло возникнуть и до начала испанских событий. За последние три года — с тех пор как во вполне цивилизованном, казалось бы, государстве, где до шести миллионов голосовало за коммунистов и около восьми — за социал-демократов, к власти пришел (и притом совершенно законным путем, собрав без малого двенадцать миллионов голосов) визгливый фюрер, — часто, чересчур часто приходилось изумляться то ли непреодолимой флегме, то ли прелестной, истинно девической наивности ведущих политических деятелей Англии, а еще больше — христианской кротости и всепрощению французских правителей. Между тем даже самые толстокожие европейские обыватели, прислушиваясь к шуму и гаму, доносившимся из третьего рейха, и особенно к вырывающимся из радиоприемников припадкам ораторской эпилепсии Гитлера, начинали нервничать, да и не обывателям порой становилось вчуже страшно. Лишь сверхъестественная победа пленника над тюремщиками и разума над инстинктами, одержанная на Лейпцигском процессе, — лишь она возвратила людям утраченное равновесие, и все же, когда животрепещущие киножурналы показывали, как, одетые в полусолдатскую форму и по-солдатски печатая шаг, депутаты самой многочисленной фракции германского парламента строем входят в видавшее совсем иные виды здание рейхстага, строем расходятся по своим креслам, по команде приставляют ногу и по команде садятся, — нельзя было не испытывать чего-то вроде отчаяния. Пусть у большинства парижан столь экзотическое зрелище вызывало неудержимый хохот, тот самый хохот, который в моем детстве афиши кинематографов, оповещавшие об очередной комедии с участием Глупышкина, именовали гомерическим. Мне же — и не мне одному, конечно, — превращение берлинского парламента в казарму и дурацкий вид шагающих в ногу народных избранников отнюдь не казался смешным. Нет, нет. Не та была комедия, и Глупышкин не тот. Уж если кумир германской армии и бог немецких мещан престарелый фельдмаршал Гинденбург, при всем своем плохо скрываемом отвращении к истеричному отставному ефрейтору с идиотским нализом на лбу и чаплинскими усишками, был вынужден назначить этого припадочного выскочку рейхсканцлером, значит, национал-социализм не глупая шутка, значит, он понадобился кому-то поважнее, чем президент Гинденбург.
С тех самых пор и пошло-поехало. Через факельные шествия и публичное сожжение вольнодумных книг, через концентрационные лагеря и барабаны, грохочущие на парадах, через кликушеские речи и хладнокровно взвешенные действия — неуклонно пошло и поехало ко второй мировой войне. В воздухе едко запахло порохом, хотя с внешней стороны все выглядело вполне благопристойно: Муссолини и Гитлер заключили с Англией и Францией невиннейший пакт согласия и сотрудничества, после чего обе державы-победительницы благосклонно согласились на восстановление германского военно-воздушного флота (а Великобритания еще и на возрождение военно-морского), а там им пришлось скрепя сердце соглашаться и со всем остальным. Как удары бича, посыпались на ошалевшую Европу разные приятные неожиданности вроде введения в третьем рейхе явочным путем воинской повинности или внезапно произведенной ремилитаризации Рейнской области и многого-многого другого.
Так и прошли эти три года.
И вдруг застрявшее в фашистской колдобине колесо истории стало со скрипом поворачиваться. Случилось чудо: слова, жарким московским летом 1935 года на разных языках произнесенные в нарядном Колонном зале бывшего Дворянского собрания, начали материализоваться за тысячи километров на запад от него. Наученные горьким немецким опытом, французские коммунисты и социалисты перед лицом общего врага еще в 1934 году договорились о единстве действий; затем произошло слияние революционных и реформистских профсоюзов. К началу 36-го года и во Франции и в Испании был создан Народный фронт. В феврале он победил на выборах в Испании, а в мае — во Франции. Наступила новая эра. В Испании народ немедленно освободил из тюрем свыше тридцати тысяч политических заключенных, главным образом участников Астурийского восстания, после чего новым кортесам оставалось лишь проголосовать всеобщую амнистию.
Во Франции дела пошли еще веселее. Почти сразу после выборов страну охватила небывалая всеобщая забастовка, с занятием бастующими производственных помещений: от шахт и заводов до магазинов и бюро. В гигантской стачке участвовало до пяти миллионов рабочих и служащих, и под ее влиянием палата депутатов без заминки приняла законы о сорокачасовой рабочей неделе, об оплаченных двухнедельных отпусках, о социальном страховании и даже о национализации французского банка, а сверх всего и о роспуске фашистских лиг. И когда подошло Четырнадцатое июля, трудовая Франция смогла с обновленным чувством отпраздновать сто сорок седьмую годовщину взятия Бастилии.
Особенный размах празднование приняло в Париже. Двумя кортежами от улицы Риволи и от бульвара Бомарше, сливаясь на площади Бастилии, а от нее направляясь к площади Нации, под трехцветными и красными флагами весь день проходила невиданная в истории манифестация: вместе с делегациями от департаментов в ней участвовало около миллиона человек!
А на четвертые сутки после этого торжества победителей началась гражданская война в Испании.
В середине мая из поездки по Испании возвратился Эренбург, бывший тогда парижским корреспондентом «Известий». Группа левых французских интеллигентов пригласила его поделиться впечатлениями. Закрытая встреча происходила неподалеку от Сен-Лазарского вокзала в пустующем банкетном зале на втором этаже солидного кафе. Я совершенно случайно попал на нее.
С высоты заставленной нотными пюпитрами эстрады для джаза Эренбург, непринужденно раскачиваясь на стуле и засунув руки в карманы, на бойком и безошибочном французском языке, но с неожиданным сильным русским акцентом рассказывал о том, что наблюдал в стране «двадцати миллионов оборванных донкихотов», где он впервые побывал после свержения монархии в 1931 году. Теперь он мог сравнивать и потому увидел, как победа Народного фронта преобразила страну, переживающую бурную, антифеодальную и антиклерикальную революцию. Больше всего Эренбурга поразила внезапно пробудившаяся активность масс, в качестве примера он привел широко известный факт: еще раньше, чем вновь избранные кортесы успели высказаться за амнистию политических заключенных, народ в очень многих местах сам освободил их. В городе Овьедо, например, только что ставшая депутатом Долорес Ибаррури привела к воротам тюрьмы тридцатитысячную демонстрацию. Увидев выставленные во дворе пулеметы, Пасионария отделилась от толпы, направилась прямо на них и потребовала немедленного освобождения узников. Растерявшийся тюремщик вручил ей тяжелую связку ключей, и Долорес отправилась самолично отпирать камеры, а потом вышла к ожидавшим ее людям и, сияя, объявила, что больше в тюрьме никого не осталось.
Рассказал Эренбург и о том, как во многих нищих селениях Южной Испании продолжавшие голодать и при республике издольщики, устав дожидаться аграрной реформы, откладываемой с 1931 года, распахали принадлежащие латифундистам охотничьи угодья и устроили на них коллективные хозяйства и как гражданская гвардия; печально знаменитая гуардиа сивиль, по старой привычке убивала их за это.
Говоря об успехе недавней всеобщей забастовки в Мадриде, Эренбург подчеркнул, что среди десятков тысяч мадридских пролетариев не только не оказалось штрейкбрехеров, но не нашлось ни одного мальчишки, который согласился бы доставить в отель, где жили иностранные журналисты, французские или английские газеты.