Двенадцатая интернациональная — страница 112 из 138

тые, а следовательно, могущие незаметно отклонить от правильного направления. И потому, когда после часа блужданий по чаще я еще до наступления утра вывел своих товарищей прямо на асфальтированную дорогу, по какой мы въехали в Ремису, то сам счел себя достойным похвалы, а осмотревшись и разглядев, что почти растворившаяся в молочном тумане светло-серая машина (которую Луиджи и не подумал развернуть) стоит на краю шоссе всего в каких-нибудь ста шагах от нас, — проникся поистине сатанинской гордыней…

Когда отсыревший внутри «пежо» свернул с шоссе и, разбрызгивая гравий, понесся к опечатанной вилле, я еще издали с жалостью усмотрел нахохлившегося, как воробей в стужу, Фернандо, а чуть поодаль и Лукача, выскакивающего из беловской вороной кареты.

— Напрасно, вышло, я вас посылал, но машина, вижу, цела и сами все, слава Богу, живы-здоровы, — встретил нас комбриг, пока мы через разные дверцы, сгибаясь, вылезали из низкого «пежо». — Сказал бы: «молодцы», да что-то вы завозились. По моим расчетам, раз уж окопы были пусты, вам давным-давно следовало быть здесь. Я даже беспокоиться начал.

Я изумился. Откуда ему известно, что мы не нашли поляков, и почему он нас тогда хвалит? Но Лукач рассеял мое недоумение. Выяснилось, что командир батальона Домбровского, подчинившись требованию испанского подполковника и заняв окопы неполного профиля, где под обстрелом пришлось бы лазать на четвереньках, внял своему комиссару Матушчаку и послал адъютанта батальона в Ла-Плайя доложить об их положении командованию бригады. За отсутствием Лукача польского товарища приняли Петров и Херасси, получившие возможность через его посредство пообщаться между собой. В качестве начальника оперативного отдела Херасси выехал на место, где, будучи испанцем, учинил превысившему власть подполковнику субординированный скандал, а домбровцам приказал выбираться на Эль-Пардо и сюда. Сейчас они уже за Махадаондой.

Отправив всю охрану, включая и Фернандо, отдыхать, я рассказал о наших похождениях. Когда Лукач узнал, что мы чуть не нарушили сон аванпостов марокканской кавалерии, он в досаде обеими руками ткнул палкой в землю.

— Вот и посылай вас! Да как же вы не догадались, что вторая траншея и была передним краем, А что не занята, так просто анархисты ее покинули. Необходимо сейчас же дать знать об этом, пока враг не разобрался, что фронт открыт. Как бы еще не пожалеть, что мы поляков вывели…

Он оторвал листок записной книжки, поставил ногу на переднее колесо, положил на колено планшет, набросал записочку — и, одной рукой протягивая ее мне, постучал карандашом в стекло к Луиджи.

— Берите опять мою машину и в штаб Одиннадцатой. Он здесь же, в Лас-Росас, но мы на выезде, а они на въезде. Луиджи знает. Отдайте это Гансу или Ренну. У них прямая связь и с Мадридом, с сектором. Пусть сообщат, хотя очень может быть, что анархистская колонна снималась только на ночь, а сейчас возвратилась и уже жарит в воздух. Прислушайтесь-ка. Похоже, это в той стороне.

Не успел я договорить, куда ехать, и захлопнуть за собой дверцу, как издерганный Луиджи уже рванул, и меня боком бросило на сиденье. Но едва я выпростал винтовку и уселся поудобнее, он сбавил газ: приехали.

Во дворике мрачной виллы, сложенной из ноздреватого камня, захлебывался в кашле боец, с головой укутанный в одеяло. Он стоял не около крыльца, а у решетчатой ограды, отделявшей пустынный дворик от соседней виллы, и обеими руками опирался на дуло винтовки, почему-то без тесака. На мое появление часовой никак не среагировал, и во избежание недоразумений я сам направился к нему, чтобы легализоваться.

Подходя, я увидал, что одно ухо часового перебинтовано и он из-за этого без шапки, потому, верно, и накинул свою попону на голову. Я стал на своем неудобоваримом испанском изъясняться, откуда и зачем прибыл, как вдруг узнал того черненького юношу из центурии Тельмана, с которым познакомился в поезде по дороге из Барселоны в Альбасете. Но то, что я опознал своего тогдашнего собеседника, сделало честь моей зрительной памяти, до такой степени он изменился. И в те времена он далеко не был толстяком, но теперь, судя по обтянутому носу и высовывавшимся из-под одеяла кистям рук, от него остались лишь кожа да кости. На белый с синими прожилками лоб спускались давно не чесанные, свалявшиеся в космы поблекшие волосы, горькие складки обозначались в уголках рта, а зрачки хотя и блестели, смотрели куда-то мимо. Однако еще сильней, чем эта истощенность, его меняла какая-то общая опущенность, написанное на истощенном лице безразличие ко всему.

Он тоже узнал меня, но радости не выразил и даже не улыбнулся. Тем не менее я в искреннем порыве схватил его за руку и не мог не заметить, до чего она горяча. Продолжая сжимать ее, я посоветовал вызвать сменщика, принять антигриппин и лечь, но он сердито мотнул забинтованной головой. Я спросил, тяжело ли он ранен, и узнал, что легко: ему осколком оторвало мочку уха. После этого мне осталось задать банальнейший вопрос, как с той поры, что мы расстались, идут дела.

— Очень плохо, — надорванным тенорком отвечал он. — Очень плохо. Один из всего взвода остался. Лучшие товарищи погибли… — Голос его сорвался, и мне стало страшно, что несчастный расплачется, но его опять сотряс припадок кашля. — Самые лучшие, — сплюнув, повторил он. — Друзья еще по Арагону. — Он высморкался в заменявшую носовой платок тряпочку и, пряча ее, повозился под одеялом. — Скоро никого из нас не останется, — добавил он с тоскливым раздражением. — Но чего другого ты хочешь со всеми этими штабными…

Я оторопело выпустил его руку. Сказанное звучало само по себе более чем дико, но еще сильнее содержания меня потрясло, что вместо общеупотребительного «juifs», означающего «евреи», он позволил себе употребить омерзительное слово «youpins», оскорбительное как пощечина. Во Франции его можно было услышать лишь на ультрафашистских сборищах, в печати же им, кажется, пользовался единственно Шарль Маррас, а так как собраний дориотистов я не посещал, а также не читал «Аксьон Франсез», то о существовании этого охотнорядского выражения и во французском языке узнал сравнительно недавно по начертанным на стенах Латинского квартала афоризмам, среди коих, рядом с «Долой агентов Москвы!» или «Блюма на столб», попадались и прямые антисемитские лозунги. Но я-то переехал из Праги в Париж в июле 1930 года, а этот немецкий эмигрант бежал от Гитлера года четыре спустя и все же не только удосужился усвоить столь специфическое речение, но и запросто произносил его. А ведь в Испанию он явился задолго до создания интербригад и, пока все мы раскачивались, уже успел повоевать. Все это плохо умещалось в голове. И я, растерявшись до того, что даже не обрезал так понравившегося мне тогда знакомца, отвернулся от него и поспешил к крыльцу. В конце концов у бедняги повышенная температура, к тому же он пусть и легко, но ранен, и эти его высказывания нельзя воспринимать иначе как бред. В противном случае пришлось бы признать, что вирус коричневой чумы, которого он в свое время таки наглотался, раз родной его брат заделался гитлеровцем, — гораздо заразительнее, чем принято думать. И потом, Одиннадцатой бригадой руководят два кадровых германских офицера. Даже для отпетого национал-социалиста евреи в данном случае были бы ни при чем. Ясно, что у надорвавшегося юноши неблагополучно с психикой…

Успокоив себя этими рассуждениями, я переступил порог чужого штаба. В просторной комнате с несколькими слева и справа закрытыми дверями, будто это не настоящий дом, а декорации к пьесе Гауптмана, стояли под окном прямо против входа две табуретки. На одной помещался открытый ящик с телефонным аппаратом, на другой, положив локти на подоконник, спал телефонист примерно одних лет с Морицем. Больше в комнате не было ни людей, ни вещей — хоть шаром покати.

Вскинув голову на скрип половиц, телефонист по-немецки недовольно вопросил, чего мне надо, а выслушав мой французский ответ и, видимо, не поняв его, негромко позвал:

— Геноссе Адди!

Одна из многочисленных дверей открылась, и вышел молодой, интеллигентного вида немец в канадке и в маленьком, наподобие ермолки, темно-синем беретике. Уже по одному этому парижскому головному убору можно было предположить, что геноссе Адди должен знать французский. Так оно и было. Уведомившись, что я привез от Лукача записку для передачи Гансу или Людвигу Ренну, Адди чрезвычайно учтиво пояснил, что камарад Ренн все еще болен и находится на излечении в тыловом госпитале, а камарад Ганс всего с час как прилег после бессонной ночи и будить его сейчас было б слишком жестоко. Тогда я сообщил Адди, о чем идет речь в записке, и он сказал, что это меняет дело, и ушел в одну из неисчислимых дверей, но не в ту, из какой вышел.

Немного погодя послышались тяжелые шаги, и появился непомерно высокий, длиннорукий и длинноногий человек с опухшим от сна костлявым продолговатым лицом. Он тоже был в полушубке, натянутом на плечи, тоже в темном берете, но побольше, чем на Адди. Телефонист, при Адди продолжавший дремать, вскочил, ударив ладонями по ляжкам и слегка отставив локти. Я взял под козырек. Ганс молча протянул руку, и я вложил в его длинные, как у пианиста, пальцы записочку Лукача.

Ганс развернул ее и, собрав на лбу кожу, стал читать. К концу чтения большие прозрачные уши его порозовели. Придерживая одной рукой полы полушубка, а другой через плечо передав Адди записку, он коротко распорядился по-немецки, и Адди направился к телефонисту, который уже яростно накручивал аппарат. Меня Ганс отпустил, показав лошадиные зубы и на хорошем французском поручив сказать Лукачу, что все необходимое будет предпринято.

Выйдя во двор, где продолжал исходить кашлем больной и телом и духом тельмановец, я прошел мимо, не обменявшись с ним приветствием: бред бредом, а отношений с этим центурионом мне больше поддерживать не хотелось.

За время, что мы с Луиджи отсутствовали, беловская машина и крытая брезентом полуторатонка куда-то ушли. Ни командира бригады, ни начальника штаба в холле тоже не было. Зато из каморки привратника вырывался хорошо оркестрованный храп. Я прошел туда. Телефонисты уже разошлись, и оглушительный храп был достижением всего четырех, а еще точнее — трех человек, так как Фернандо, лежавший ничком, не храпел. Храпели, собственно, лишь двое: Гурский и Казимир. Но как! Рядом с ними о Лягутте можно было сказать, что он лишь подхрапывает.