Двенадцатая интернациональная — страница 119 из 138

видуального окопчика и прикорнул в траншее, да как назло по полякам из минометов ударили. Видит он, что не заснуть, и попросился у командира роты, у Янека, назад отползти, за кустарник, там отлежаться. Янек позволил. Через какое-то время начался этот злосчастный обстрел, мы еще недоумевали, что сей сон означает. И надо такое: первым же перелетом накрыло Ганева. С перевязочного пункта видели, как граната упала прямехонько на спящего. Подбежали санитары с носилками к воронке, но не то что раненого — и убитого-то не нашли. Начисто разнесло. Был человек и нет…


…Когда летом 1958 года я гостил в Софии у тогдашнего болгарского министра иностранных дел Карло Луканова (мне стоило немалого труда отвыкнуть называть его Беловым), мы с ним, говоря о прошлом, не забыли и Ганева. Вспоминал о нем в один из своих наездов в Москву и Семен Чебан, настоящее имя, отчество и фамилия которого Семен Яковлевич Побережник и который только в 1957 году, после новых жестоких злоключений, вернулся-таки на жительство в давно освобожденное родное село Клишковцы, славное крестьянскими революционными традициями Хотинского района нынешней Черновицкой области. Ну, а кроме нас троих еще хоть кто-нибудь на свете помнит Ганева? Трудно сказать. «Иных уж нет, а те далече…» Да и погиб-то он, не успев произнести для потомства какой-нибудь запоминающейся фразы, которую можно было б рассказать журналистам, и не оставив после себя ничего вещественного, никакого наследства, ни синь-пороха, как говорится, исчез без следа, и даже торжественно-горестные слова хемингуэевского реквиема о наших мертвых, спящих в земле Испании, к Ганеву не применимы или применимы лишь весьма фигурально. Интересно, однако, что если из ориентировочно трехсот добровольцев, отправившихся в Испанию через партийную организацию Союза возвращения на родину, свыше ста было убито, то всего трое удостоились чести увековечения на изданной тридцать лет назад во Франции с благотворительной целью мемориальной открытке. И один из них — Ганев.

Вот она лежит передо мною, сама имеющая историю. Уже во второй половине 1937 года, будучи командирован во Францию моим новым начальником Фабером-Ксанти, я приобрел ее в Париже на каком-то вечере в поддержку Испании. Когда в январе 1940 года, почти ровно через двадцать лет после того, как отчим вывез меня за границу, я возвратился в СССР, в моем чемодане вместе с бесчисленными фронтовыми фотографиями и другими испанскими сувенирами находилась и эта открытка. Спустя три месяца она была наряду с прочим взята у меня при аресте. Вторично вернувшись в Москву, на сей раз через шестнадцать с половиной лет, я обратился куда следовало с наивной просьбой разыскать и возвратить мне персональный испанский архив, но получил авторитетное разъяснение, что в годы культа личности все изъятые у арестованных рукописные, печатные и фотографические материалы, как личного так и общего характера, после окончания следствия в непременном порядке уничтожались. Достаточно подготовленный к этому всем предыдущим, я, памятуя мудрую народную поговорку, что снявши голову по волосам не плачут, слишком не сокрушался. Да и какое моральное право имел я бить себя в грудь, если при подобных же обстоятельствах навсегда пропала третья часть кольцовского «Испанского дневника»?

Тем бурнее была моя радость, когда при оформлении моем в запас в звании капитана я вдруг услышал от обстоятельнейшего полковника Шустова из отдела кадров Управления, за каковым я числился в момент ареста, что в моем деле сохранилось несколько фотографий, относящихся к испанской войне, что, поскольку для Управления они интереса не представляют, мне, буде я пожелаю, их могут отдать. Так в моем владении вновь очутились тринадцать драгоценнейших для меня реликвий.

Какими неисповедимыми путями они перепорхнули с Малой Лубянки на Гоголевский бульвар из следственного дела НКВД в личное, сохранявшееся в Наркомате обороны, и почему их там оказалось тринадцать, и не все сорок или пятьдесят, я объяснить не берусь, — это производственная тайна бериевских органов безопасности. Ничуть не легче объяснить и то, каким образом четырнадцатой при тринадцати фотографиях оказалась упомянутая открытка, в особенности если принять во внимание, что на ней изображено.

Чтобы исключить ее использование в качестве почтовой карточки и не подвергаться налоговому обложению, на оборотной стороне была поставлена эллипсовидная печать с французским текстом по овалу: «Международный комитет помощи испанскому народу», а в середине — до чего, однако, Вася Ковалев отошел от прежней конспиративности! — «Русская секция». На лицевой же — в круге, занимающем большую часть открытки, прескверный одноцветный отпечаток с откровенно ремесленной акварели: одномоторные бомбардировщики несуществующего типа долбят неизвестно чьи проволочные заграждения, на которые сверх того надвигается и бутафорский танк. Слева на эти условные ужасы войны наложен отрезок кинопленки с тремя кадрами. В каждом — портрет. Над и под клише помещена надпись по-французски и по-русски, исполненная по последнему слову типографского шика того времени, то есть без знаков препинания и заглавных букв: «русские эмигранты погибшие в борьбе с фашизмом в Испании», а в самом низу и тоже на двух языках: «цена 1 франк». Верхний из трех портретов отпечатан явно с фотокарточки, содранной с какого-нибудь удостоверения, скорее всего когда будущий герой Арагона еще был регентом хора, почему и сфотографирован в белой вышитой косоворотке: но даже подпись «Glinoetzky» не позволяет согласиться, что этот изможденный старик, с непокрытой белой головой и провалившимися щеками, — он. Под Глиноедским — Ганев в шинели и берете. Он получился великолепно, и французское начертание его фамилии могло бы понадобиться лишь тем, кто с ним не встречался. В третьем кадре всегда веселый острослов Федя Лидле, он в таких же, как на Ганеве, шинели и берете, в зубах его гнутая трубка. Лидле был убит авиабомбой значительно позже, летом 1937 года, под Брунете, на должности комиссара роты автотранспортного полка в армии Модесто, а командовал ротой его закадычный друг Николай Николаевич Роллер. В общем, Ганев посмертно попал в достойное общество. Глиноедский был одним из организаторов Арагонского фронта, стал начальником его артиллерии, и хоронила «коронеля Хименеса Орхе» вся Барселона; благодаря Кольцову и Эренбургу доброе имя Владимира Константиновича Глиноедского вернулось на родину. Лидле у нас никому не известен, но он был очень популярен в Париже как один из создателей и руководителей русской группы унитарного профсоюза шоферов такси. Пав в Испании, Лидле оставил вдову и маленькую дочку.

Я всматриваюсь в фотографию помещенного между ними Ганева и поражаюсь, до чего он был молод. А тогда он казался мне пожилым. И как иначе: когда мы познакомились в куле грязного вагона III класса, везшего нас из Парижа в Перпиньян, мне только что исполнился тридцать один год, а Ганеву было за сорок, — чем не старец.

Продолжаю с печалью вглядываться в его открытое смелое лицо.

Вечная память!

Древний возглас, пением которого завершается панихида, сам срывается с моих губ, хотя я отлично знаю, что он имеет в виду отнюдь не человеческую утлую память. «Увы, утешится жена, И друга лучший друг забудет…» Недавно появились новые звучные и обнадеживающие слова: никто не забыт и ничто не забыто. Они скромнее «вечной памяти» и мудро не предопределяют сроков действия. Было б, пожалуй, еще лучше, если б они оставались благим пожеланием: никто не должен остаться забытым… Ничем другим, как горячим желанием продлить насколько это в моих возможностях память о человеке, умершем на чужой земле за правду и справедливость, вызвано все, что рассказано здесь о Ганеве. Именно этим свидетельским долгом оставшегося жить перед павшими в Испании друзьями и товарищами из интербригад и перед поистине великим испанским народом, первым вступившим в бой с фашизмом за свою и нашу свободу, продиктована и вся эта книга.

Хотя на следующий день бригаду никуда не дергали, это не значило, что он обошелся без треволнений. Начать с того, что еще перед завтраком величественный дом на берегу Мансанареса затрясся мелкой дрожью, даже подвески люстры зазвенели в гостиной. Бомбили где-то в отдалении, но весьма впечатляюще, в чем мы смогли убедиться, высыпав на шоссе и с уважением рассматривая затмившую на северо-востоке полнеба и продолжавшую распухать вулканическую тучу.

— Похоже, опять за Махадаондой, — вздохнул Белов.

Во дворе ко мне подошел Луиджи и попросил узнать у генерала, нужна ли ему в ближайшие полтора или два часа машина, если нет, Луиджи хотел бы немного покопаться в моторе: вчера в нем начинало слегка позвякивать. Лукач ответил, что собирается выезжать ровно в двенадцать, другими словами, для проверки клапанов в запасе не два, а почти четыре часа, и Луиджи обрадованно поспешил к «пежо», стоявшему в гараже с уже поднятым капотом.

После завтрака, зная, что мы никуда не едем, я написал в Париж, но конец письма пришлось скомкать, так как Белов объявил, что в отсутствие Херасси и Прадоса, отправившихся в оперативный отдел фронта за картами, мне необходимо немедленно съездить в Эль-Пардо и передать командирам батальонов, эскадрона и батареи утвержденный комбригом распорядок на время проблематического отдыха.

В тот момент, когда норовистый мотоцикл Алонсо, совершив неизменную попытку стряхнуть меня при переезде через сточную канавку между гаражом и воротами, выруливал влево на середину шоссе, справа возник стремительный серый болид, в котором я с покорной безнадежностью угадал наш «пежо», после возни с мотором испытываемый Луиджи на взлетной скорости. До боли скривив шею, я успел различить за стеклом гримасу испуга на лице Луиджи, а падая — Алонсо, чтобы ослабить удар, сообразил положить мотоцикл — продолжал смотреть, как под душераздирающий визг тормозов «пежо», уподобившись брыкающемуся мустангу, вскинул багажник, с лязгом перевернулся через передние колеса на крышу, ударился о гудрон задними шинами, пружинно подлетел опять, перекувырнулся вторично и, громыхая, завалился в кювет. Выпростав ногу из-под мотоцикла, я, прихрамывая, бросился вслед за Алонсо к Луиджи, спасшему нас, рискуя собой; из ворот выбегали на подмогу шоферы и мотористы.