[40], и лишь недавно, прочтя в газете «Правда», что ты награжден орденом боевого Красного Знамени за выполнение особых заданий партии и правительства, мы с радостью догадались, где ты…»
Изменения к лучшему в быту штаба отразились и на нашем внешнем виде. Пусть, за исключением Лукача, никто из нас не выделялся особой элегантностью, но по крайней мере никто больше не забывал побриться, а также почистить обувь и одежду. Известную роль в этом, несомненно, сыграло утверждение высшими инстанциями приказа по бригаде о присвоении званий. По нему залечивающий рану «пуковник» Петров обрел право официально именоваться «коронелем», что, однако, не являлось производством, а лишь переводом его звания на испанский, ибо Петров окончил, как выяснилось, академию имени Фрунзе, после чего был зачислен в запас РККА полковником; по этому же приказу Белов, в качестве бывшего болгарского капитана артиллерии, имевшего опыт войны 1914—1918 гг., был произведен в майоры — по-испански «команданте»; Кригер сделался капитаном, который в Испании произносится точно так же, как в России; Херасси, уже носивший этот чин, остался при своих; Мориц и я получили производство в лейтенанты, вернее, в «теньенте», а Клоди стал алфересом.
Время оказывало воздействие даже на русский язык, на котором говорили между собой венгр Лукач, болгары Петров и Белов, немец Кригер, серб Бареш и я. В нашу речь постоянно вклинивались и от частого употребления оседали в ней французские или испанские термины, а порой и целые обороты. Так, за батальоном Андре Марти, обычно называемом «франко-бельгийским», постепенно, взамен этого пятисложного определения, закрепилось трехсложное: «франко-бельж»; медицинская часть также под французским влиянием понемногу превратилась в «санитарную службу»; передний край соответственно — в «первую линию»; станковые пулеметы именовались теперь «тяжелыми», а ручные — «легкими», самолеты — «авионами», а грузовики — в рифму — «камионами», командный пункт — по начальным буквам французского словоупотребления — «Пе-Се», а и без того не русская маскировка — «камуфляжем». Что же касается испанской терминологии, то она пока проявлялась преимущественно в области транспорта, и вместо «бензин» все приучились говорить «газолина», вместо «мотоциклист» — «моториста», а легковую машину звали «коче»; впрочем, и окоп все чаще заменялся эквивалентным и общепонятным «тринчера».
Но наиболее значительная перемена произошла в наших внеслужебных отношениях, делавшихся с каждым днем все более и более дружественными. Не у всех, правда, со всеми. Реглер, например, продолжал относиться ко мне с прохладной иронией, не возникло близости также между мной и Херасси (с которым зато заместитель комиссара бригады коротко сошелся). Настороженно относился ко мне и Бареш. Зато Лукач держался со мной все ласковее, тепло обращался Белов, из тех же, с кем я был на равной ноге, у меня не только сохранялась прежняя дружба — с Клоди, но возникла и новая — с Прадосом. В свободные минуты он все чаще заводил со мной нескончаемые отвлеченные беседы.
Как-то, еще в Ла-Плайя, Прадос повел речь о своеобразии испанской культуры, а с нее незаметно соскользнул на особенности испанского национального характера. Тема эта оказалась коньком Прадоса. Об исключительности психологии среднего испанца, о непобедимом его индивидуализме он говорил долго и увлеченно: томные, как у восточной красавицы, глаза его загорелись, голос зазвучал запальчиво, а французские предложения потеряли завершенность, и в них стали попадаться кастильские обороты и речения. Многое в утверждениях Прадоса неприятно напоминало мне опостылевшие эмигрантские толки о вселенской миссии российского народа, о сверхъестественной широте его натуры, о нашей извечной самобытности и прочем. Я не скрыл от Прадоса, на какие ассоциации навели меня его речи, и добавил, что у русских эмигрантов подобные затхлые разговорчики в обязательном порядке попахивают Достоевским, Прадос на него, к счастью, не опирается, но зато ссылается на Гойю. Но есть ли что-нибудь общее в их видении мира или нет, неважно. Важно, что восторженное любование оригинальными чертами своего народа ничего общего не имеет с интернационализмом. Да и можно ли сбрасывать со счетов, к какой историософии практически привело проникшее в душу немецкого бюргера романтическое убеждение в особой исторической роли Германии?
Мои обличения не смутили Прадоса.
— Ты рассуждаешь прямолинейно, как церковный служка, — возразил он. — Между самым преувеличенным и даже восхищенным интересом к духовной жизни своего народа и стремлением к мировому господству ровно ничего общего. И потом, ты как-то свысока упомянул о Достоевском. Марксистам не пристало презрительно отмахиваться от него, а тем более — большевикам. Пусть его влияние распространяется на все читающее человечество, но прежде всего он русский гений, и проблематика его тоже в первую очередь русская, а уж во вторую — универсальная. И неужели же ты собираешься отрицать, что Октябрьский переворот и есть начало предсказанного великим писателем мессианского подвига России?
Для меня подобного рода рассуждения были возвратом назад, если не просто ересью, а потому я рубанул сплеча, что Достоевский это, мол, плюсквамперфектум, архаика, да, и кроме того, пророчествуя, что Россия спасет все человечество, он имел в виду отнюдь не социальную революцию.
На том наш диспут и прервался, но, несмотря на уверенность, что я высказывал одни апробированные, почти директивные истины, нечто в выражении лица Прадоса помешало мне испытать удовлетворение, он по крайней мере не выглядел посрамленным. Не случайно поэтому, едва у нас обоих появилась некоторая передышка, он пожелал продолжить спор, только приступил ко мне уже с другого боку. Прадос высказал убеждение, что принятый в коммунистическую партию интеллигент не имеет морального права смиренно растворяться в массе менее образованных товарищей на том основании, что они принадлежат к ведущему классу, а он — в большинстве случаев — выходец из мелкобуржуазной среды. Нет, будь он хоть аристократом, интеллигентный марксист обязан преодолеть комплекс классовой неполноценности и настаивать на своем долге и праве критически, а не религиозно осваивать наследство основоположников, и прежде всего настойчиво сопротивляться попыткам некоторых, лично вполне достойных рабочих деятелей схематизировать сложнейшее и всеобъемлющее учение, вульгаризировать его в целях общедоступности. Борьбу против этой, как выразился Прадос, профанации он считал важнейшей задачей каждого философски грамотного революционера, способного воспринять идеи Маркса и Энгельса, а также Ленина во всем объеме. Особенно возмущался Прадос выхватыванием из логичной и взаимосвязанной научной системы отдельных положений, подгоняемых к требованиям текущего момента цитат, превращаемых в исчерпывающие и самодовлеющие афоризмы. Выражаемое подборкой таких легкоусваиваемых лозунгов учение Маркса уподобляется какому-то безикинглишу, или богословию, изложенному языком школьного катехизиса.
В отличие от предыдущей дискуссии Прадос произносил все это сравнительно сдержанно, но под этой почти академической формой скрывался прежний упрек в недостаточной самостоятельности моего мышления. Я не мог не обнаружить его, так как в заключение Прадос припечатал, что от самого искреннего повторения самых удачных передовиц того или иного партийного органа революция ничего не выигрывает, а в излишне частом цитировании передовиц «Юманите» он уже меня упрекал.
Несмотря на то что в высказываниях Прадоса бесспорно имелись крупицы истины, в целом я не мог с ним согласиться. Возможно, в другое время его протестантское свободомыслие и привлекло бы меня, но сейчас было не до полемических излишеств, сейчас от всех одинаково требовалась дисциплина и полнейшая согласованность действий. В конце концов и сам Прадос проповедовал одно, а поступал по-другому: на словах он требовал чуть ли не какой-то автономии для решившихся стать членами партии интеллигентов, а на деле, не мудрствуя лукаво, отправился рядовым бойцом на Гвадарраму, да и будучи произведен в офицеры продолжал на моих глазах беспрекословно выполнять любые задания старших начальников.
Пока я про себя оправдывал его, Прадос начал с подробностями рассказывать, как, еще совсем недавно, трудно приходилось ему, интеллигенту, в его партийной организации, с каким снисходительным, а то и открыто недоверчивым отношением он повседневно сталкивался. В интонациях Прадоса улавливалась почти детская беззащитность и такая искренняя обида, что мне стало жаль бедного доцента. Я понял вдруг, что излишняя напористость его обличений порождена не духом противоречия, а невежественным недопониманием и подозрительностью тех, к кому он пришел с открытым сердцем.
Жалобы Прадоса вспомнились мне через тридцать лет — в начале 1967 года, — когда я читал в «Юманите» речь Луи Арагона на XVIII съезде Французской коммунистической партии. Отвечая Жанетт Торез-Вермеш, от имени политбюро приветствовавшей знаменитого поэта и романиста по случаю сорокалетия пребывания его в рядах ФКП, Арагон между прочим сказал:
«Когда я вступал в партию, для интеллигентов моего типа было нелегким делом пребывать в ней. Я вступил одновременно с другими. Некоторые из них до сих пор среди нас… Но некоторые, вступившие вместе с нами, довольно быстро вышли из нее. Я упоминаю об этом не для того, чтобы их упрекнуть, потому что очень хорошо понимаю, как в тот период им трудно было остаться. Не сочтите мои слова неуместными и не удивляйтесь, что я произношу их на одном из наших съездов. Представьте себе, что среди этих людей был один, который состоял тогда в организации, кажется мне, всего три недели, но который снова вступил в нее в наиболее опасный момент, в 1943 году, чтобы стать гордостью и честью нашей партии, я говорю о Поле Элюаре…»
— Ну, ехать так ехать, — вставая после ужина, сказал Лукач. — Алеша, вы тоже собирайтесь. И вообще, будьте всегда наготове, чтоб куда я, туда и вы. Адъютант вы или не адъютант, в самом деле?