ь его неопытностью, подкупленным переводчиком, а также и тем, что документы, по которым Семен прибыл в Канаду, были не совсем в порядке, суд, оправдав остальных, признал Семена виновным. Семен отсидел месяц в тюрьме, после чего ему предложили покинуть страну. Он перебрался в Штаты и попал в Детройт на заводы Форда. Едва Семен освоил две-три операции, как при очередной перестройке конвейера был сокращен. Пришлось снова перебиваться с хлеба на воду (кваса в Америке не было), пока Форд не приступил к новому набору. Мало-помалу Семен овладел английским настолько, по крайней мере, чтобы поболтать с товарищами по работе о том, о сем. От разговоров на политические темы Семен старательно уклонялся, а тех рабочих, которые слыли коммунистами, опасливо обходил: он знал, что коммунисты — отчаянные безбожники; не то чтоб сам Семен был горячо верующим, но все-таки. Зато в профсоюзную организацию он записался и аккуратно платил членские взносы.
— Я, помнится, спросил, каким ветром его занесло в профсоюзы, — прервал Гримм свой рассказ, — Семен ответствовал кратко: «Увидел я, что люди не так живут…»
Принадлежность к профсоюзам завершилась для Семена плачевно. Он был задержан заводской полицией с листовками, призывавшими к забастовке, на сем, вполне достаточном основании, обвинен в коммунистической деятельности и засажен за решетку.
Отбыв положенный срок, Семен от греха опять сунулся в Канаду, но и здесь его как иностранного агента скоро схватили и для разнообразия продержали месяц в канадском доме заключения, а затем посоветовали поскорее убираться из пределов доминиона. Семену не оставалось ничего другого, как послушаться, и он нанялся матросом на первый попавшийся пароход, принадлежавший, как выяснилось, бельгийским судовладельцам. Случилось так, что на нем плавал Федор Галаган, бывший участником восстания на «Потемкине». Теперь, коротая в прокуренном кубрике свободные от вахты часы, Семен не только мог отвести душу по-украински. От старого морского волка и закаленного революционера он очень многое узнал, многое с его помощью осмыслил, и через некоторое время Федор Галаган выступал в роли крестного отца Семена при вступлении его в Бельгийскую коммунистическую партию.
Судовладельческая компания скоро пронюхала о нежелательном направлении мыслей ее нового служащего, и при первом удобном случае Семен был списан на берег. У молодого коммуниста имелся известный жизненный опыт, он владел тремя языками, и партия доверила ему работу в антверпенском порту среди докеров и матросов из русских и украинских эмигрантов. Активность, проявленная Семеном на этом поле деятельности, как и надо было ожидать, привлекла к нему внимание сыщиков и закончилась допросом в полицейском участке. После нескольких недель содержания под арестом Семен был признан «нежелательным иностранцем», и ему предписали в срочном порядке покинуть территорию Бельгийского королевства. Однако, кроме Румынии, деваться ему было некуда, а там его поджидал заочно вынесенный суровый приговор за дезертирство. Пришлось остаться в Антверпене. Вскоре за невыполнение постановления о выезде Семена вновь арестовали и приговорили к трем месяцам тюремного заключения. А через три месяца его препроводили по этапу к французской границе, и бельгийские жандармы указали тропинку, ведущую во Францию. «Алле-уп!» — сказали они, двинув Семена прикладом. Но едва нежелательный иностранец оказался на французской земле, как был схвачен республиканскими двойниками суровых королевских слуг, и через несколько суток уже французский судья приговорил его за незаконный переход границы к тем же трем месяцам тюрьмы с последующим выселением из республики. По прошествии трех месяцев два французских гардмобиля повезли его к бельгийской границе, довели до тропинки контрабандистов и, шарахнув в спину прикладом, в свою очередь сказали «Алле-уп!». Наученный горьким опытом Семен на сей раз сумел проскользнуть мимо бельгийских постов и с грехом пополам достигнуть Брюсселя.
— Он разыскал меня. Нам доводилось встречаться раньше, когда меня посылали в Антверпен разбирать конфликты в тамошней довольно пестрой партийной среде. Но тут я еле узнал его. Можешь себе представить, как он выглядел. Собственными руками я отскреб его в ванной, дал ему пару белья, старые брюки и пиджак; жена накормила его и ушла ночевать к подруге. Семен прожил у меня несколько дней, а там сжег свои заштемпелеванные румынские документы — ведь он стал настоящей персоной нон грата — при повторной судимости за невыезд ему грозил уже год — и поехал в Гент. Несколько месяцев он продержался среди гентских грузчиков и моряков, пока на него не донесли и он снова не был арестован. По случаю отсутствия какого бы то ни было удостоверения личности и постоянного местожительства Семен получил три месяца за бродяжничество и еще одно постановление о выселении из Бельгии. Он отсидел свое, а затем, следуя раз навсегда заведенному порядку, его доставили к границе и выпихнули во Францию, сказав ритуальное «Алле-уп!». В ту же ночь он вернулся. Но в Антверпене полицейские осведомители снова опознали его, и теперь Семен просидел уже полгода. Следующее свидание с судьей должно было закончиться еще хуже, а потому едва он, подписав бумажку о добровольном выезде в двадцать четыре часа, был выпущен, как по решению партии его перебросили к вам, в Париж…
Так вот, оказывается, почему в Союзе возвращения Семен Чебан играл — и, судя по отзывам питавшихся там, прескверно — роль кока. Вот почему он держался так застенчиво, почти не выглядывал из кухни и даже жил в ней, раскладывая жиденький матрасик прямо на полу возле плиты. А я-то воображал, что в чулане, громко именуемом кухней, возится у газовых конфорок некий экс-белогвардеец из мобилизованных. Лишь вчерашняя болтовня помогла узнать, что Семен вообще ни в какой армии не служил. А он вон что. Ну и ну.
— Спасибо, что рассказал, — поблагодарил я Пьера. — Я теперь совсем другими глазами на него смотреть буду. Это же не жизнь, а житие, жаль, что их нет, а то хоть сейчас заноси в революционные четьи-минеи…
— И это самое Семеново житие, как ты назвал, постоянно осложнялось некоторыми привходящими обстоятельствами. — Пьер усмехнулся. — Как это ни покажется странно, Семен всегда пользовался необыкновенным успехом у женщин, в данном случае, можно сказать, обоих полушарий. Где бы он ни находился, за исключением, конечно, корабля и тюрьмы, везде возле него немедленно заводилась любящая женская душа. Но при его кочевом образе жизни каждый такой идиллический союз неизменно завершался драмой, ручьями слез и душераздирающими воплями. Сердце же у нашего Семена мягкое, и оно всякий раз готово было разорваться на части. А что происходило, когда его изымали из уютного гнездышка, чтобы засадить за решетку!..
— Насколько помню, это Достоевский писал, что женщины любят страдальцев.
— Кто бы ни писал, а выходит, что так.
— Одного не могу понять. Объясни ты мне, Христа ради, какого же тогда черта твой Семен проторчал столько времени в Союзе возвращения среди белых эмигрантов? Разве он чем-нибудь провинился? Почему ж, когда выяснилось, что его песенка спета и что отныне ему до самой мировой революции предстоит развлекаться по бельгийским и французским каталажкам, почему его переправили в Париж, а не в Москву? Или он мало натерпелся? Только, пожалуйста, не вздумай повторять набившую оскомину отговорку, что и здесь, дорогие товарищи, кому-то надо бороться. Лежа на обеих лопатках, много не наборешься. Не станешь же ты утверждать, что, будучи членом коммунистической партии в чужой стране, он находится в равных условиях с бельгийцем или французом?
Пока я говорил, живое лицо Пьера делалось все угрюмее.
— Объяснить, конечно, не трудно. Объяснить и ты не хуже моего сумеешь. Все мы одинаково хорошо знаем, что Советский Союз находится в окружении, и еще всем нам известно, что под влиянием успехов социализма ненависть внешнего врага и его внутренней агентуры продолжает возрастать, а значит, бдительность, бдительность и еще раз бдительность — первоочередная задача и для отдельного советского гражданина и тем более для государственных органов. И каждый сотрудник консульства не может упускать этого из виду, не должен ни на минуту забывать, что въездная виза, выданная недостаточно проверенному человеку, может оказаться пропуском, выписанным шпиону или диверсанту, и тогда тому, кто ее выдал, придется расплачиваться собственной головой.
Я нетерпеливо переступил с ноги на ногу: все это я много раз слышал и знал наизусть.
— Итак, повторяю, объяснить я берусь, — продолжал Пьер. — А вот понять… Понять — другое дело. Понять, отчего такие люди, как бедняга Семен — а он не единственный в своем роде, — обречены, чтобы ими, как мячиками, перекидывались через границу жандармы, у которых у самих по существующему в большинстве государств законодательству нет никакого выхода из этакого дурацкого юридического казуса, пока несчастный подкидыш, признанный «нежелательным иностранцем», к их и собственному облегчению, не отдаст концы на койке тюремного лазарета или просто на заплеванном полу полицейского комиссариата, — понять это, если хочешь знать, я и сам не могу. Зачем человеку абсолютно бессмысленно погибать здесь, когда он смог бы принести посильную пользу там. А насчет проверки — так он проверен весь насквозь, до последней коховской палочки в его кавернах, и уж, безусловно, не хуже, чем проверяются некоторые работники наркомвнешторга или наркоминдела, судя по сумевшему вылезти в первые секретари этому прохвосту Беседовскому, который как кошка перемахнул через полутораэтажную стену полпредства у вас на рю де Гренель, или по Агабекову у нас в Брюсселе, или по оказавшемуся монархистом Дмитриевскому в Осло и по всем прочим дипломатическим и торгпредским иудам, псу их под хвост!..
На щеках Пьера проступили красные пятна. «Нет ли у него самого проверенных палочек в кавернах», — подумалось мне. Он перевел дух.
— Ладно. Волноваться на эту тему больше не приходится. Ни Семену, ни тебе, ни мне превращение в футбольный мяч для пограничных матчей уже не грозит. Для нас, если сегодня-завтра не засыплемся, все это плюсквамперфект.