Над каждым поселком обязательно торчала готическая, а то и романская колокольня, с непременными подпалинами поджога на каменных боках, а на каждой колокольне тоже в обязательном порядке был водружен (иногда прямо на кресте) анархистский флажок, но ни возле домов, ни на серых лентах асфальтированных дорог не замечалось ни малейших признаков жизни: все еще спали.
Наконец в одной сжатой отрогами гор низине я углядел пашущего крестьянина. Пахал он не плугом, а какой-то доисторической его разновидностью вроде сохи, а ею, а также падающим вперед напряженным туловищем и упирающимися ногами издали напоминал известную с детства картинку из хрестоматии. Но едва поезд подошел поближе, стало видно, что это совсем не «ну, тащися, сивка!». Начать с того, что вместо сивки в оглобли археологического земледельческого орудия был впряжен лопоухий и долговязый мул, да и сам испанский земледелец ничуть не походил на длиннобородого русского оратая в посконной рубахе и лаптях. Насколько удавалось рассмотреть, это был высокий изможденный старик с темным от палящего солнца лицом, одетый в расстегнутый люстриновый пиджак, жилет, широкие городские брюки и в ботинках. Он услышал шум поезда, оглянулся, а завидев красные флаги, придержал мула, выпрямился и вскинул над собою кулак. На таком расстоянии это порывистое движение показалось мне особенно красноречивым. Слетевшимся сюда со всего света репортерам, никак не умевшим разобраться, с кем же в конце концов испанский народ, не мешало бы взять интервью вот у этого мирного каталонского крестьянина, прервавшего пахоту, чтобы за полкилометра революционным жестом приветствовать провозимые мимо красные знамена.
Поезд тем временем продолжал не спеша бежать своим стальным путем, и вскоре костлявый мул и старый пахарь, все не опускавший кулак, скрылись за кипарисами обнесенного белой стеной кладбища. Не останавливаясь, эшелон проскочил небольшую станцию, прогремел по мосту и принялся, словно задетая ногой зеленая гусеница, извиваться между прибрежными холмами и среди затыкавших левые окна затылков и спин то просвечивало яркое, как синька, море, то пропадало.
Получилось так, что из десяти ехавших вместе таинственных — без роду без племени — путешественников я на весь прогон до Барселоны остался в единственном числе. Разбудив нас около полуночи и обрадовав вестью о предстоящем отъезде, Пьер заметил между прочим, что в дороге мы вовсе не обязаны, как овцы, держаться кучей и что по некоторым возвышенным соображениям нам не вредно бы несколько — и он опять употребил излюбленное словечко — рассредоточиться. При посадке я указал Володе Лившицу и Ганеву на предпоследний вагон, осаждаемый меньше, чем другие, но, когда я взобрался на его площадку, выяснилось, что, чересчур прямолинейно восприняв замечание Пьера, никто — даже Лившиц — за мной не последовал.
Одиночество, впрочем, нисколько не тяготило меня, я с увлечением предался созерцанию картин, сменявшихся в оконной раме. А чем выше поднималось солнце и чем больше отдалялись мы от границы, тем разнообразнее и ярче делалась природа, тем оживленнее выглядели празднично украшенные флагами частые промышленные городки.
Ровно в полдень французы, соблюдая свойственную им в желудочном отношении пунктуальность, отвалились от средиземноморских панорам и начали соблазнительно шелестеть разворачиваемой бумагой и позвякивать фляжками или развинчиваемыми стаканчиками термосов. У меня ничего съестного и тем более спиртного не имелось, и мне оставалось лишь уткнуться в окошко и с подчеркнутым интересом углубиться в проплывающие пейзажи.
Бухнувшая вагонная дверь заставила меня повернуться. Вошли трое: респонсабль немецкой группы, Болек и Пьер Гримм.
— Attention, camarades![21] — провозгласил Болек, поскольку закусывавшие не уделили их появлению достаточного внимания.
Продолжая жевать, французы обратили к вошедшим веселые лица. Немецкий респонсабль шагнул вперед и вытянул руки по швам, будто собираясь, как в Фигерасе, подать команду, но вдруг бессильно уронил голову и уставился в колеблющийся пол. Когда он снова выпрямился, стало, если не считать тарахтения колес, совершенно тихо. И, сделав еще шаг, он громко заговорил, сливая слова и растягивая отдельные слоги. Однажды в зоологическом саду у Венсенских ворот мне привелось услышать, как клекочет рассерженный орел. Речь пожилого немца была похожа на этот клекот, и я ровно ничего из нее не уловил, за исключением имени Эдгара Андре, произнесенного с двумя проглоченными «р».
— Позавчера в Гамбурге, — перевел Болек, — топором на плахе, по восстановленному гитлеровцами зверскому средневековому обычаю, фашистский палач обезглавил любимого сына германского рабочего класса вождя Союза красных фронтовиков нашего товарища Эдгара Андре…
Сидевшие с моей стороны пять поляков вскочили и, сжав кулаки на уровне плеча, по-польски запели: «Вы жертвою пали…» Я встал и подхватил на русском. Несколько тактов мы не слишком стройно тянули вшестером, потом тоже по-польски включился Болек; он пел в нашу сторону, и его металлический голос перекрывал всех. Пьер покосился на меня и присоединился по-русски. Французы, сдергивая кепки, молча поднимались с мест. Один, державший откупоренную бутылку, зачем-то швырнул ее за окно, и она, описывая полукруг, плеснула красным вином. Приложив скомканный берет к сердцу, седой немец прижался виском к вздрагивающему кулаку. Медальное лицо его выражало одновременно страдание и злобу.
Мне представился задумчивый взгляд живых красивых глаз Эдгара Андре на распространенном портрете, неоднократно печатавшемся «Юманите». Они таки убили его. И как! Топором. Чтобы всем нам было страшнее. Три года они пытали Эдгара Андре, три года из кожи лезли, стараясь доказать, что это он организовывал кровавые столкновения между гамбургскими рабочими и коричневыми рубашками, а заодно обвинили и в шпионаже, но едва приступили к судоговорению, единственный свидетель обвинения покаялся в даче ложных показаний. Тогда они решили обойтись без доказательств и приговорили Эдгара Андре к смертной казни практически за то, что он коммунист. Это произошло еще летом. Он отказался обратиться к Гитлеру с прошением о помиловании, и вот — казнен. Никакие протесты либеральнейших европейских парламентариев, авторитетнейших академиков или знаменитейших писателей не помогли. Убийцы Эдгара Андре понимают только одну форму протеста — силу. Ну что ж. Не долго осталось ждать, пока мы сможем воспротестовать понятным для них образом…
(…Я не знал еще тогда, что на следующий же день батальон, сформированный в Альбасете из немецких, австрийских, венгерских и других добровольцев, примет имя обезглавленного, и всего через пять суток после его казни пятьсот вооруженных эдгаров андре ударят по ворвавшимся в северо-западные предместья Мадрида передовым частям генерала Франко и, отбив Французский мост, отбросят их за Мансанарес.)
Около половины второго, трепеща кустарными знаменами, наш поезд вошел под своды барселонского вокзала, а еще через четверть часа на мостовой перед ним строилось четыреста с чем-то человек. Командовал, вернее, уговаривал нас, Белино.
— Устраивать сбор по группам слишком большая потеря времени, а вы проголодались. Разберитесь скорее по четыре, лицом сюда. Побыстрее, прошу вас, побыстрее. Через три часа мы должны отъезжать на Валенсию, а идти далеко, — приговаривал он, переходя от головы колонны к хвосту. — Еще раз прошу, побыстрее. Эй, парень, ты не заметил, что стоишь пятым? Не понимает. Так объясни ему по-своему. Сейчас мы пойдем обедать в казарму Карла Маркса. Никто из вас, сознайтесь, в жизни не слыхивал, чтобы казарма носила такое название, а? Из-за одного этого стоило приехать сюда. И вот что, ребята. Весь город будет смотреть на нас. Старайтесь шагать, как альпийские стрелки на параде Четырнадцатого июля. Готовы? Пошли!
Первые ряды тронулись. За ними заспешили остальные, подскакивая и прилаживаясь в ногу. Белино, Болек, немец в берете, Пьер и другие респонсабли распределились по бокам. Зрители, столпившиеся на ступеньках вокзала и по тротуарам, зааплодировали.
Сперва мы проходили по узким старым улицам, сходным с парижскими в районе Северного вокзала, но вскоре свернули на вполне современный проспект. Здесь чуть ли не с каждого балкона свисал ковер, на котором лежало полосатое полотнище каталонского флага, анархистские попадались значительно реже. Прохожие при виде нас останавливались и вздымали кулаки, порой раздавались одобрительные возгласы.
Справа от нас — на мраморной балюстраде сверкающего зеркальными стеклами здания показалось натянутое на громадный подрамник поясное изображение лохматого человека с цыганской бородой колечками и с подпухшими сердитыми глазами, на нем было нечто вроде архалука. Мне вообразилось, что это Пугачев, но под ним красовалась подпись: Miguel Bakunin. С изумлением поймал я себя на том, что вознесенное над революционной Барселоной недовольное лицо своеобразнейшего и противоречивейшего россиянина — Михаила Александровича Бакунина, для вящей акклиматизации превращенного местными последователями в Мигеля, приятно пощекотало мое национальное самолюбие.
Вот те и на! Выходит, я напрасно понадеялся, что давно и без остатка переварил всю ту патриотическую духовную пищу, которой меня пичкали с младых ногтей, если нежданная встреча с графической тенью дворянского сына и отца анархии вызвала ее отрыжку.
Проспект, осененный встрепанным Бакуниным, вывел нас на необозримую площадь. Я навидался ее на газетных клише и в киножурналах и опознал сразу. Это на ней решалась в июле судьба города, да и всей провинции. А вон, на дальнем углу, и знаменитый отель «Колон», где тогда засел генерал Годед со своим штабом, а теперь размещается ЦК Объединенной социалистической партии Каталонии. Об ее ориентации красноречиво свидетельствует начинающееся под крышей и лишь немного недостающее до парадного огненно-красное знамя со скрещенными серпом и молотом и с буквами PSUC, а также соответственных масштабов портреты Ленина и Сталина на главном фасаде гостиницы над протянутыми вдоль карнизов транспарантами с лозунгами. Выглядели оба портрета несколько непривычно: и Ленину и Сталину художник