Двенадцатая интернациональная — страница 30 из 138

Мне не пришлось и дважды затянуться, как среди выходивших из столовой я заметил Остапченко и Юнина; между пальцами последнего дымилась толстая, как сигара, самокрутка. Я направился к ним, но их — должно быть, производил впечатление возраст — тотчас же обступили, и все, что мне удалось, это подоспеть к сакраментальному в данном случае вопросу о национальности. Остапченко в ответ дипломатически промолчал да еще сумел сделать предупреждающий жест Юнину, до которого тот, однако, не дошел.

— Русиш, — осклабив редкие зубы, ответил Юнин на своем своеобразном немецком.

Недоумение, отразившееся на смуглых лицах, показывало, что каталонцы не поняли. Теперь Остапченко пустил в ход локоть, но тонкие намеки на Юнина не действовали.

— Русиш, говорю, русиш. Не понимэ? Русский, значит, рус.

— Русо! — прямо-таки взревел наиболее догадливый из милисианосов и принялся вкупе со своими друзьями охлопывать Юнина, как должное принимавшего их увесистую нежность.

Я обозлился на него. И не за то, конечно, что Юнин наплевал на заповеди блаженства Васи Ковалева. Меня шокировало, что именно Юнин, замухрышка Юнин набрался нахальства выступить в роли представителя Советской России, поскольку «русский» здесь неизбежно звучало синонимом слова «советский». Но каталонским милисианосам ни рост, ни внешность Юнина ни капельки не мешали смотреть на него не только с восхищением, но с каким-то робким обожанием, и я вдруг устыдился собственного снобизма. Конечно, патентованный перекати-поле Юнин не имел права во всеуслышание заявлять, что он русский, не прибавив существительного (и существенного!) «эмигрант», однако мое внутреннее негодование от юнинской выходки имело не юридическую, а скорее эстетическую подкладку: слишком уж бедный Юнин был непрезентабелен. Но разве в СССР не живут миллионы точно таких же невзрачных мужичков, с большей или меньшей пользой занятых в колхозе или на фабрике? Или нашу страну действительно должны символизировать восседающие на распряженных битюгах и очень смахивающие на переодетых в реквизитные доспехи охотнорядцев ражие васнецовские богатыри, которые еще до революции не съезжали с конфетных коробок?..

На вокзал мы возвращались не совсем тем путем, каким пришли в казарму, и благодаря этому я смог лицезреть второго, как и Бакунин, отнюдь не конфетного русского богатыря, тоже умудрившегося стать апостолом самого стремительного течения испанской политической мысли. На фронтоне солидного буржуазного дома, утыканного, словно бык бандерильями, черно-красными хоругвями, висела на тросах увеличенная во сто крат фотография престарелого Петра Алексеевича Кропоткина. Ни насупленный взгляд сквозь профессорские очки, ни раздвоенная, величественная, как у дворцового швейцара, бородища не спасли его от фамильярности учеников: на шее бывшего князя был повязан узлом продетый через прорези в портрете великанский анархистский галстук, а от плеча к плечу гирляндой тянулась понятная без перевода надпись, гласящая, что Педро Кропоткин есть «El jefe del anarquismo mundial»[23]. Одесную и ошую шефа мирового анархизма красовались громадные буквы по три с каждой стороны: FAI и CNT, с ввинченными в них электрическими лампочками, горевшими и днем. Эти буквы и раньше попадались на каждом шагу: и на стенах фигерасской крепости, и на каменных оградах кладбищ, и на товарных вагонах и даже на трубах заводов, — а потому я знал уже, что они означают, — слева инициалы Федерации анархистов Иберии, справа — названия анархистских профсоюзов.

Заслышав приближение нашей колонны, группа анархистов, обмотанных пулеметными лентами и увешанных гранатами — ну прямо статисты из старого советского фильма о гражданской войне, — вывалилась на балкон возле сурового Кропоткина и, воздевая к нему кулаки и карабины, начала громогласно скандировать: «Фай! Фай! Се-не-те!.. Фай! Фай! Се-не-те!..» Выглядели участники хора как-то обалдело и расхристанно — волосы дыбом, подбородки покрыты синевой многодневной щетины, рубашки расстегнуты до пупа — и находились в состоянии такого возбуждения, что казалось, балкон вот-вот рухнет.

Проходя под ним, мы в ответ тоже поднимали кулаки, и наша лояльность, надо думать, понравилась бесновавшимся наверху, ибо они троекратно прокричали нам «вива!» с ничуть, следовало признать, не меньшим темпераментом, чем тот, с каким нас только что проводили в казарме Карла Маркса.

Состав из пульмановских вагонов третьего класса, подобных везшим нас по Франции, уже поджидал. Хотя все окна в них были раскрыты (или выбиты), дышать в нагревшихся за день купе оказалось абсолютно нечем, и мы нетерпеливо ждали сигнала к отправлению. Однако наши респонсабли, упрятав четыреста душ в это пекло, сами не спешили садиться, а беседуя прогуливались взад и вперед вдоль поезда.

Прошло с полчаса. Из внутренних помещений вокзала послышалась размеренная поступь многих ног, и на перрон строем в две шеренги вышло человек сорок без оружия, в помятых английского типа гимнастерках с погончиками, в латанных на коленях летних солдатских брюках и обмотках; на некоторых были надеты широкополые брезентовые шляпы, другие откинули их на резинках за спину. Сзади всех, далеко забрасывая костыли, неловко прыгал на одной ноге коренастый крепыш, ступня второй ноги, согнутой в колене, была забинтована; рядом шел сутулый юноша с перевязанной головой, несший в каждой руке по рюкзаку.

Подойдя к поезду, строй по команде остановился, повернулся и сбросил заплечные мешки. Раненые отошли и присели на скамейку, но к ним старческой рысцой подбежал немецкий респонсабль и повел их к середине поезда.

Проходивший мимо нашего вагона Белино рассказал, что это центурия Тельмана, вернее, то, что от нее осталось после двухмесячных боев. Она снята с фронта и вместе с нами едет в Альбасете.

О центурии Тельмана все мы читали в газетах. Она была создана то ли в конце августа, то ли в начале сентября и выступила на фронт из той самой казармы, где мы сегодня пообедали. Сформировали ее немецкие добровольцы, главным образом проживавшие в Каталонии политэмигранты, но постепенно в нее перевелись ранее ушедшие на фронт некоторые германские и австрийские спортсмены, прибывшие в Барселону на международную рабочую олимпиаду, открытие которой было столь удачно приурочено к воскресенью 19 июля. Не приходилось удивляться, что, когда начавшийся накануне мятеж фашистов сорвал ее, среди представителей рабочего спорта двадцати национальностей нашлись пожелавшие принять участие в предложенном генералом Годедом, хотя и не предусмотренном программой олимпиады, рискованном роде соревнований — в пулевой стрельбе по живым и ведущим ответный огонь мишеням.

Высунувшись из окна по пояс, я жадно всматривался в людей, с самого начала понявших, что надо делать. Лица у них были обветренные, дочерна загорелые и очень исхудалые, но, к моему изумлению, — вполне обыкновенные, если не считать, что кроме сильной усталости они носили еле уловимый общий отпечаток чего-то объединяющего их изнутри. Пожалуй, это было чувство собственного достоинства.

Пока бойцов центурии разводили по вагонам, обнаружилось, что среди них есть и еще раненые. У одного согнутая рука покоилась в черной завязанной вокруг шеи косынке, у второго глаз был прикрыт толстым слоем ваты и поверх марли крест-накрест залеплен пластырем, третий, хотя и стоял в строю, прихрамывал на обутую в мягкую домашнюю туфлю правую ногу.

В наш вагон, где для них безропотно очистили место, тоже ввели восемь человек. Все эти восемь ветеранов были молоды, но когда, гортанно переговариваясь, они пробирались по проходу, я, давая дорогу, испытывал перед ними такое искреннее преклонение, какое, несмотря на невыгодную для меня разницу лет, было сродни лишь наивному детскому преклонению Пети Ростова перед Васькой Денисовым или Долоховым.

Едва поезд тронулся, как поместившиеся у двери напротив меня Лягутт и Фернандо отправились знакомиться с немцами. Вскоре пробиться к предпоследнему купе стало невозможно. Однако уже через час наплыв любопытных стал спадать: интерес к новым спутникам понемногу вытеснили совершенно неописуемые виды, которые открывались нам. Наконец даже наиболее упорные Лягутт и Фернандо, до одури накурившиеся с немцами, вернулись на свои места.

— Славные парни, — резюмировал Лягутт. — Двое говорят по-французски, но ничего особенного не рассказывают. Смеются. Сами, говорят, увидите. А с остальными не разговоришься. Только по-немецки. Да еще по-испански научились. С ними Фернан поболтал. Но куда им. По-испански он их забивает, — заключил Лягутт с оттенком гордости за Фернандо, на своем родном языке, оказывается, забивающего немцев.

Фернандо скромно ощерил свою заячью губу. Что касается меня, то я не мог оторваться от окна в коридоре. Как ни подмывало меня поподробнее расспросить первозванных антифашистов о приобретенном ими военном опыте, но сначала мешало сборище любопытствующих, запрудившее подступы к их купе, а затем отвлекло расстилавшееся за окном водное пространство, особенно после того, как там, куда мы ехали, разгорелся закат.

Поезд катил вдоль моря, иногда отдаляясь от него на несколько метров, чтобы обогнуть высокую скалу, иногда приближаясь так, что в окно проникал острый запах морских водорослей. Берег выглядел сплошным пляжем, а побережье — непрерывным курортом. По временам паровоз громко свистел, предупреждая станцию о своем приближении, и, весело стуча, пробегал через нее, а море то поднималось, то опускалось, и было так хорошо, что на какую-то секунду я вдруг ощутил себя ничем не связанным вольным путешественником и почти забыл, куда и зачем я еду… Но внизу на парапете промелькнули неумело начертанные мелом серп и молот, и я очнулся, но стал еще более счастливым, когда вспомнил, что не путешествую, а вместе со многими честными людьми еду куда надо.

Взяв в рот одну из остававшихся у меня «кэмел», я пощелкал зажигалкой, но бензин иссяк. Заметив это, ко мне шагнул тоже стоявший в коридоре черненький юноша из центурии, больше похожий на начинающего учителя, чем на солдата. Он вытащил из кармана брюк целое кресало с длинным, несколько раз скрученным в узлы оранжевым фитилем, вставленным в стальную трубочку, ударил по ней кремнем, раздул искру и протянул свою пиротехнику мне. Я прикурил, и моя благоуханная сигарета завоняла тлеющей тряпкой.