Двенадцатая интернациональная — страница 31 из 138

— Выбрось эту дамскую безделушку, — посоветовал он на непринужденном французском, — она хороша для гостиных, а в траншее гаснет от слабенького ветерка или от капли дождя, как и спички тоже. Лучше приобрети такую вот махинацию.

Я осведомился, где этакими допотопными штуками торгуют, в Париже я их, к примеру, в продаже не встречал. Он ответил, что их полным-полно у любого барселонского разносчика. Мы разговорились. Часа два мы беседовали у окна, хотя оба давно не замечали сменявшихся перед нами маринистских пейзажей, а когда солнце село, перешли в купе, где уже крепко спали остальные семь тельмановцев.

Вначале я пробовал направить разговор в русло актуальности, расспрашивал о положении на Арагоне, о роли, сыгранной там центурией, о собственном участии моего собеседника в боях и о его впечатлениях при этом. Я надеялся незаметно выпытать, что переживает на фронте необстрелянный новичок; в глубине души меня сильно беспокоило (сказывалось влияние бесчисленных антивоенных романов, проглоченных мною), до какой степени удается среднему человеку подавить в себе естественный страх или по крайней мере скрыть его от окружающих. Однако молодой немец явно не был расположен распространяться на такие темы. Он отвечал на расспросы вежливо, но коротко и чересчур формально, лишь однажды очень серьезно, даже грустно заметил:

— C’est fatigant: la guerre, tu sais…[24]

Но так как он был первым немцем, с которым мне когда-либо привелось разговаривать, да еще антифашистом, то наша беседа не оборвалась вследствие ее сдержанности, но лишь сместилась, соскользнула с доброй испанской войны к худому германскому миру. Тут мой новый знакомый оказался несравнимо словоохотливее, и я засыпал его вопросами. Мне необходимо было разрешить с его помощью кучу накопившихся недоумений, распутать все, что, на мой взгляд, никак и ни с чем не вязалось, и я прямо-таки насел на него, требуя, чтобы в конце концов мне толком объяснили, и по возможности без обязательных ссылок на инфляцию и Версальский договор, а также и без Фрейда, какими же сверхъестественными средствами этот, не умеющий ни прилично писать, ни логически мыслить, взбудораженный маньяк смог за каких-нибудь три года увлечь за собой и окончательно свести с ума прославившийся своей рассудительностью и уравновешенностью цивилизованнейший народ, уж не магической ли силой вертящегося браминского креста, неисповедимыми путями замешавшегося во всю сию нибелунговскую затею и даже ни с того ни с сего впершегося в германский государственный герб, сумел Гитлер добиться столь сокрушительной победы на выборах?.. Не преминул я задать и каверзный вопрос, почему все же не проникают из Германии сколько-нибудь достоверные сведения о массовом сопротивлении фашизму со стороны рабочего класса и куда, в частности, подевались те тринадцать миллионов совершеннолетних граждан, которые еще так недавно голосовали кто за социал-демократическую партию, кто за коммунистическую, но во всяком случае против фюрера?

И как ни странно, а худенький немецкий мальчик, уже успевший повоевать, нашел в ответ собственные незатасканные слова, произнесенные с настолько искренней интонацией, что они импонировали мне больше множества других, принадлежавших авторитетам. Он возразил, например, что немцев совершенно напрасно считают рассудительными и уравновешенными. Вот французы, те действительно рассудительны, а об англичанах без натяжки можно сказать, что они люди уравновешенные, но никак не о немцах. Главное, по его мнению, чем взял Гитлер, — отвратительным потаканием «нашему гипертрофированному, носящему почти патологический характер национализму», потом — умением внушать страх и пользоваться этим страхом, да еще поддержкой могущественного союзника, каким была ненависть и презрение коммунистов к социалистам. Усмехнувшись, он сослался на самого себя и признался, что к своему собственному отцу, матерому социал-демократу, он, будучи членом Союза коммунистической молодежи, относился «хуже, чем к Гинденбургу». Даже на избитый, хотя и немаловажный вопрос, что произойдет, если Гитлер объявит мобилизацию против СССР, молоденький тельмановец ответил не по-газетному:

— Что произойдет? Ничего. Война произойдет. И лучше не надеяться на чудо, вроде предсказанного одной нашей изданной в Париже брошюрой, где сказано, что сразу же за всеобщей мобилизацией в Германии начнется всеобщая революция. Глупости. Догматизм кабинетного политика. Может быть, без особой радости, но сначала все пойдут. Не забудь, что, когда Гитлер снял штаны и нагадил на Версальский договор, в восторг пришли все немцы за очень малым исключением. Исключение составляли лишь самые умные да еще самые верные.

— То есть коммунисты?

— Самые верные из коммунистов и самые умные из всех остальных. Пойми. Гитлер первый в истории выполнил кое-что из обещанного перед выборами. При нем кончилась безработица, пусть за счет военных заказов, но кончилась. Это очень многих соблазнило. Взять хотя бы моего младшего брата. С окончания школы он всегда был безработным и состоял, понятно, в одной со мной молодежной ячейке, а сейчас у него есть работа, и он вступил в Гитлер-югенд. Наш отец в концентрационном лагере, я бежал во Францию, а он марширует и «Хорста Весселя» орет. Нет, не верь никому, кто станет доказывать, что немцы не пойдут за Гитлером и не будут воевать. Будут.

— Печально.

— Скорее страшно. И стыдно.

Мы помолчали.

— А вот долго ли они согласятся воевать, это другое дело. Мне кажется — не долго. Теперь я по себе знаю, как хорошо думается в окопах. Уверен, что мой брат и миллионы таких, как он, проведут месяц-другой в позиционной войне, поерзают под артиллерийским обстрелом, испытают на своей шкуре удары советской авиации и задумаются о том, кто послал их воевать с русскими и кому это выгодно, а там понемножку начнут вспоминать, чему их отцы и старшие братья учили. Дойдут до того, что припомнят и предупреждение Димитрова: фашизм — это война…

Мы разговаривали до позднего вечера. Когда я вернулся в свое купе, там все спали. Под потолком тлел фиолетовый ночничок. За окнами с обеих сторон — и в море и на суше — было черно, нигде ни огонька. Положив голову на чье-то плечо, я, невзирая на голод, тоже заснул.

Проснулся я оттого, что поезд остановился. Вдоль вагонов бегали респонсабли и на разных языках кричали, что нужно забирать вещи и выходить. Это могло означать лишь одно: мы прибыли в Валенсию. Здесь обещано накормить нас ужином. Приблизив часы к глазам, я разобрал, что уже час ночи. Пожалуй, наш ужин слегка остыл.

На перроне было немногим светлее, чем в вагоне, да и то лишь благодаря взошедшей луне, а так ни внутри вокзала, ни над путями — нигде не горело ни единой лампы, и даже фонарики над стрелками оказались замазанными синим. Кто-то из тельмановцев пояснил, что на Валенсию недавно произвели налет, и с тех пор она затемнена. Дождавшись, пока все выбрались из вагонов, мы, натыкаясь спросонья друг на друга, двинулись к выходу.

Обширная пустая площадь перед вокзалом была театрально освещена зеленоватыми лучами луны и поражала полнейшим безлюдьем, неестественным даже ночью в таком большом городе; хоть бы машина проехала или силуэт прохожего мелькнул в отдалении.

Переговариваясь инстинктивно вполголоса, мы принялись самостоятельно, как в Барселоне, разбираться по четыре, как вдруг услышали отчетливую немецкую команду: впереди нас строилась центурия Тельмана. Команда прозвучала вторично, и четыре десятка левых солдатских ботинок бодро ударили в асфальт. Мы потянулись за ними, непрерывно сбиваясь с ноги.

В отличие от Барселоны идти пришлось недалеко: мы наискось пересекли окруженную глыбами спящих домов лунную площадь и уперлись в многоэтажное здание. В неосвещенном парадном образовался затор.

— Чем могут накормить в ночное время, — узнал я задребезжавший позади рассудительный тенорок Остапченко, — дали бы по куску сыра с хлебом и чем запить, вот бы и хорошо.

Протолкнувшись вместе со всеми в двери и раздвинув руками двойные портьеры, я проник в слабо освещенное синими лампочками фойе какой-то гостиницы, откуда, следуя за чужими спинами, свернул влево к задрапированному, как вход в кино, тяжелым бархатным занавесом порталу. За новой драпировкой была вторая. Я ощупью откинул ее и зажмурился от нестерпимого света.

С поддерживаемого массивными мраморными колоннами лепного потолка спускались, радужно сверкая хрустальными подвесками, многоярусные люстры. Под ними на покрытых новыми скатертями банкетных столах, уходящих в зеркальную бесконечность, как белоснежные параллельные прямые, перламутрово сияли фарфоровые приборы, переливалось огнями разноцветное стекло бокалов и тускло отсвечивали серебряные соусники, ложки, ложечки, вилки, рыбные, десертные и простые ножи. У стен, словно манекены, шпалерами застыли официанты в безупречных фраках, матовой чернотой изысканно подчеркивавших ослепительную белизну пластронов и девственно чистых атласных галстуков, повязанных бантом. Подавленные респонсабли шепотом уговаривали вваливающихся в зал поскорее занимать места.

Нас троих — Лягутта, Фернандо и меня — не разъединили ни мрак вокзальных переходов, ни толчея в дверях, ни бархатные барьеры, и теперь мы, не разлучаясь, пристроились поодаль от входа, на краю последнего слева стола, протянувшегося под высокими окнами с опущенными толстыми шторами. За ним уже расположились на мягких стульях похожий на викинга поляк с прямыми желтыми волосами, ехавший со мной в автокаре, другой поляк постарше, тоже гигант, группа фламандцев, преследующая меня еще с gare d’Orsay, и немцы со своим байретским респонсаблем. В последний момент два оставшихся места в противоположном конце заняли Пьер Гримм и Володя Лившиц; увидев меня и Лягутта, оба радостно заулыбались.

Вскоре пиршественные столы были укомплектованы. Посреди преувеличенной роскоши этого, несомненно, очень дорогого ресторана мы, в своей залежанной грязной одежде и нечищеной обуви, растрепанные, с заспанными, вторые сутки не бритыми лицами, выглядели по меньшей мере дико, даже неприлично и чувствовали себя не в своей тарелке, или, правильнее, не перед своей тарелкой. Свободнее вели себя французы, приученные к ресторанам, пусть и не таким шикарным, а напряженнее других держались поляки, сконфуженно прятавшие под скатерть грязные с дороги руки. Зато немцы поглядывали на всех прочих с некоторым превосходством, бдительно наблюдали за порядком и негромко, но уверенно поучали, как следует себя вести. Двое, сидевшие рядом с Лягуттом, расправив накрахмаленные до хруста салфетки с отливающим шашечным узором, завязали их за ушами и знаком предложили своему соседу, полякам, Фернандо и остальным провинциалам поступить так же. Поляки послушались, но Лягутт презрительно хмык