Двенадцатая интернациональная — страница 32 из 138

нул и сунул угол салфетки за среднюю пуговицу засаленной ковбойки, а Фернандо заткнул ее за воротник; я не стал подделываться ни под германский, ни под французский, ни под франко-испанский пролетариат, а развернул свою на коленях. Внезапно немецкий респонсабль рявкнул: «Ruhig!»[25] За столом смолкли, и тогда мы заметили, что в ресторане давно наступила внимательная тишина.

Я оглянулся. На пустующей эстраде для джаза, вытянувшись в струнку, стоял сухопарый седой человек в белом шерстяном смокинге, черном галстуке и черных брюках с такими стрелками, что ими вполне бы можно было резать хлеб. Вероятнее всего это был метрдотель. Его бесстрастное холеное лицо, безукоризненный пробор, а больше всего пенсне со стеклами без ободков и со свисающей черной шелковой лентой, на каких некогда щеголи носили монокли, неотвязно напоминали портреты недавно сошедшего с политической сцены сэра Остина Чемберлена, того самого, с которым советские карикатуристы продолжительное время сводили законные счеты, не говоря уже о несчитанных тысячах метров холстины и тоннах краски, изведенных на «наш ответ Чемберлену» участниками демонстраций.

С минуту внушительный метрдотель простоял не шелохнувшись и вдруг взметнул кулак к потолку, и этот, ставший за последние месяцы обыденным, жест настолько не соответствовал сановной внешности старика и, может быть, именно потому приобрел у него такую выразительность, такую ритуальную серьезность, что все четыреста с лишним человек разразились бешеными рукоплесканиями, приведшими мне на память митинг в Вельдиве.

Когда аплодисменты начали спадать, старик опустил кулак, повернулся туда, где отдельно, выделяясь выгоревшей на арагонском солнце формой и тропической смуглостью сидели остатки центурии Тельмана, торжественно произнес: «Камарадас!» — и заговорил по-немецки. Лицо его продолжало оставаться величаво-спокойным, но сильный, совсем не старческий голос вибрировал от волнения. Что он говорил, оставалось для меня, как и для большинства, недоступным, однако я мог наблюдать, как это действует на бойцов центурии. Они переглядывались, неловко усмехались, некоторые потупили глаза, а их соотечественники за нашим столом сдержанными междометиями или частыми кивками выражали одобрение оратору. А он, окончив короткую речь, резким толчком снова поднял старческий сухой кулак, и ветераны центурии, роняя стулья, повставали и, тоже вздев кулаки, но не просто так, по-штатски, а особенным образом — отдавая ими честь — отрубили свои облетевшие весь мир два слова: «Рот фронт!»

— Camarades, — перейдя с немецкого на французский, продолжал испанский метрдотель, смахивавший на отставного английского премьера, — товарищи из разных стран! Не буду повторять вам, что говорил вашим друзьям, прославленным мужам из непобедимой центурии Тельмана, но одно еще раз скажу. После этой ночи я обрел право утверждать, что недаром прожил полвека, поскольку мне посчастливилось увидеть таких людей, как они, ваши предшественники в подвигах, таких необыкновенных людей, как вы все… Дорогие товарищи! Сегодня, в канун революции, совершенной в конце октября тысяча девятьсот семнадцатого года в Петрограде, профессиональный союз тружеников валенсийских ресторанов возложил на меня приятное полномочие приветствовать вас, находящихся проездом в нашем городе, а в вашем лице всех иностранных добровольцев, явившихся, чтобы вместе с нами сразиться за испанскую свободу. А сейчас позвольте мне перейти от слов к делу и предложить вашему благосклонному вниманию праздничный ужин.

Он добавил необходимое «salud!», но вместо того чтобы сжать кулак, трижды повелительно хлопнул в ладоши. Восковые фигуры у стен встрепенулись и, взмахнув фрачными фалдами, гурьбой, как бегуны в массовом забеге на кроссе «Юманите», ринулись куда-то за ширмы и сразу же выскочили, держа на вытянутых руках подносы, на которых возвышались Хеопсовы пирамиды салатниц и судков, и помчались к столам.

В мгновение ока ловкие руки расставили между приборами уйму круглых, овальных, прямоугольных, ромбовидных и черт его знает каких еще блюд с закусками, до того аппетитными, что наше благосклонное внимание незамедлительно обратилось в животную алчность. Глаза разбегались и косили, перескакивая с плывшей в прозрачном, как вода, прованском масле, хвостиками в одну сторону, стайки безголовых сардин на размоченные в уксусе до таяния узкие селедочные филе, катушкой обернувшиеся вокруг заменяющего им внутренности лука, а с них на нежные анчоусы, словно копьями пронзенные деревянными шпажками, чтоб можно было брать, не расковыривая вилкой, или на каких-то сушеных, без шкуры рыбешек, на спинках которых бриллиантиками играли выступившие кристаллики соли. В рыбную тему с вариациями вторгалась мясная в виде лениво развалившихся ломтей вяленой ветчины, твердокаменных кружков неподдельной салями с проступившими на них, будто пот, капельками жира, и холодного ростбифа, розовее и мягче на взгляд лепестков розы. С мясными и рыбными соблазнами достойно соперничали растительные: мелкие стручки красного перца, прожигающего нелуженый желудок не хуже раскаленных угольков из самовара, и крупные стручки зеленого, ничуть не менее острого, и длинные, круглые, как колбасы, огурцы, и помидоры с голову младенца, и дольки маринованного чеснока, черно-коричневые влажные маслины, и оливки, залитые едким соусом, и еще фаршированные оливки и масса всяческой кислой, соленой и пряной вегетарианской снеди.

А едва только мы, глотая слюну, принялись наваливать все эти съедобные чудеса на верхние тарелочки, к каждому поочередно просовывалась из-за левого плеча завернутая в салфетку запыленная бутылка, и заговорщицкий шепот сообщал на левое ухо невнятное название музейного вина, и одновременно черный рукав с выскальзывающей из-под него непостижимо белой манжетой наполнял один их четырех бокалов, выстроившихся перед прибором.

Должно быть, от усталости — исполнилось уже два часа — у меня моментами пропадало ощущение реальности совершающегося, и этот ночной банкет в первоклассном ресторане представлялся вдруг не то сновидением, не то разыгрываемым на сцене отрывком из какого-то давным-давно прочитанного великосветского романа. Но порожденные воздержанием ненасытный голод и неутолимая жажда, вместе с колющейся щетиной на щеках, возвращали к действительности, и тогда вопиющее противоречие между сервировкой, обслугой и качеством трапезы — с судаком под майонезом, тушеной телятиной, курицей, запеченной в сдобном тесте, с тремя переменами драгоценных вин — и нашим затрапезным видом делалось еще фантастичнее.

Уже в конце пира, когда были поданы сыры и фрукты, а в самую маленькую из четырех рюмок налиты по желанию кому херес прославленной марки, кому редчайший портвейн и даже немецкие товарищи несколько пообмякли и перестали следить, чтобы кто-нибудь из нас не накапал нечаянно на скатерть или не разбил бокал, ублаготворенный Лягутт спросил у объяснявшегося по-французски представительного испанца, обслуживавшего наш край стола, но скорее походившего на шафера с богатой свадьбы, чем на официанта:

— Спасибо тебе, приятель, за все, но скажи ты мне, чего ради вы вздумали сегодня напялить на себя всю эту сбрую, будто вам предстояло подавать на приеме у президента республики, а не своим товарищам, нельзя было разве одеться по-человечески?

Тот вспыхнул:

— Завтра я ухожу на фронт, не успею и выспаться. Там я буду одет как все милисианосы, и эту, как ты говоришь, сбрую, возможно, ношу сейчас последний раз в жизни. Но послушай. Во фраках мы всегда прислуживали эксплуататорам и взапуски бегали перед капиталистами, крупными землевладельцами, оптовыми торговцами, биржевыми спекулянтами и другими нашими врагами. Так неужели же вы, самые дорогие братья, лучшие из лучших, вы заслуживаете меньшего уважения? Если им мы подносили блюда во фраках, так для вас нарядиться в королевские мантии и кардинальские шапки — и то было бы мало! И чтоб ты знал, никогда еще перед выходом на работу я так тщательно не брился, как этим вечером, и так долго не стоял перед зеркалом, повязывая бант. Ведь я готовился принимать самых знатных клиентов за всю мою карьеру!

Все-таки напрасно он упомянул о бритье, но в остальном мы его поняли. Лягутт даже расчувствовался.

На вокзал — благо он находился, можно сказать, через улицу — мы возвращались беспорядочной, но жизнерадостной толпой. У выхода из отеля я настиг Пьера с Володей Лившицем. Пьер был в отличном настроении. Идя посредине и обхватив меня и Лившица за плечи, он что-то мурлыкал про себя, а затем бодро сказал:

— Что ж, еще одна ночь в поезде, и мы в Альбасете, а там недели три интенсивной подготовки и — на фронт!

Сбоку к нам протолкался Дмитриев. Он был навеселе, и впервые — в прямом смысле слова; до сих пор я всегда наблюдал, что вино действовало на него плохо: он становился мрачен и раздражителен.

— Что за народ, — заговорил он приподнятым тоном. — Что за народ! Какое рыцарство! Какое гостеприимство! Если у них таковы лакеи, то каковы же должны быть образованные классы: педагоги, врачи, офицеры!

Насчет офицеров у него, конечно, вырвалось случайно, по старой памяти. Он и сам, наверное, так не думал. Но «лакеев» (нашел тоже словцо!) я не выдержал:

— А офицеры у них сволочи, хамы и палачи!

3

Безоблачное испанское небо кончилось где-то после Валенсии. Еще под утро пошел дождь, а когда начало светать, сквозь его сетку можно было разглядеть в окна вагона беспросветные рваные тучи, низко ползущие над плоскогорьем.

Дождь пошел и в Альбасете, и не южный ливень, как из ведра, а холодный осенний мелкий дождичек, о каком поется, что он брызжет, брызжет сквозь туман, словно мы не в Испании, а «далеко на севере — в Париже», если не дальше.

Доставивший нас состав давно отошел на запасные пути. Немецкую группу ждали какие-то делегаты, и, предшествуемая центурией Тельмана, она, не мешкая, двинулась в город. За ней под командой Белино, тоже окруженного встречающими, ушли французы; Лягутт и Фернандо, оглядываясь, помахали на прощание из рядов. Потом, зябко ежась, удалились итальянцы, решительно зашлепали по лужам югославы, дошла очередь и до фламандцев. Оставались одни поляки и мы. Возглавлявший их Болек и наш Пьер отправились на поиски распоряжений, а мы в ожидании мокли на перроне, безуспешно посасывая нераскуривающиеся, отсыревшие сигареты.