Все население Альбасете высыпало на проводы. Мы проходили между сплошных людских стен. Отовсюду неслось восторженное «Вива!». Девушки бросали нам цветы, вынимая их из причесок. Однако сейчас мы не ощущали той гнетущей неловкости, какую переживали в Барселоне. Шагая к альбасетскому вокзалу, с винтовками за правыми плечами, с ерзающими за спинами походными мешками и фляжками, шлепающими слева по ляжкам, мы больше не чувствовали себя заезжими гастролерами, принимающими незаслуженные овации до начала спектакля, но уходящими на войну бойцами, провожаемыми теми, за кого мы шли сражаться.
Чем ближе подходили мы к вокзалу, тем гуще стоял народ и тем у́же делался оставленный для нас проход. Многие женщины плакали, держа над собой сведенный кулак, а другой рукой со скомканным платочком осушая слезы. Небольшая площадь перед станцией железной дороги оказалась окончательно запруженной, и нам, чтобы пройти, пришлось нарушить равнение и смешать ряды, а потом, догоняя правый фланг, бежать по перрону.
Толпа непрерывно пела «Интернационал». Если он и затихал, то сейчас же его опять запевали где-то в отдалении, пение приближалось, и снова охватывало всю площадь. Даже в пении «Интернационала» проявлялась испанская самобытность. На всех языках мира и в любой точке земного шара он исполняется одинаково, если порой и удается уловить ничтожное различие, то лишь в темпе. Здесь же его пели по-своему. Каждый раз там, где в русском тексте поется «и решительный бой», тенора, перебивая хор, подобно фанфарам, вырывающимся из оркестра, вопили в терцию предыдущую строку, соответствующую — «это есть наш последний!..».
Добравшись наконец до своих вагонов, мы с огорчением убедились, что ехать будет еще хуже, чем всегда, поскольку нас по-прежнему запихивали по восемь в купе, не принимая во внимание ни вьюков, ни винтовок.
Вскоре Владек и Болек втащили в вагон нашей полуроты тяжелый деревянный ящик и, перетаскивая его от отделения к отделению, выдали на руки по обойме. Ко всякой Владек присовокуплял совет до поры до времени заховать ее в подсумок и не вздумать заряжать винтовку в такой тесноте. Завершив раздачу, оба вторично обошли вагон и дуэтом — командир в своем лаконичном стиле, а комиссар более витиевато — предупредили, что ночью света в поезде не будет, а потому без нужды по проходу не бродить и посторонних в вагоны не пускать, да и курить лучше в рукав. Последнее показалось мне странным. Или оба предполагали, что спичка, зажженная в купе, сможет сквозь вагонную крышу привлечь к нам внимание вражеской авиации?
Погрузка бригады затянулась, и поезд отошел уже в сумерках. Почему-то в этот решающий момент все закурили, и едкий дым дешевого табака заглушил приятный смешанный запах машинного масла, железа и свежевыделанной кожи.
Едва эшелон вышел в поле, как совсем стемнело. Смотреть стало некуда, и люди, проведя весь день на ногах, заклевали носами. Как ни странно, но дремать, опираясь обеими руками на винтовку, оказалось гораздо удобнее, чем откинувшись на стенку, как раньше, и очень скоро весь вагон затих. Только в соседнем купе, где сидели последние три ряда отделения, то есть самая мелюзга, или, как называл их Владек, «дробязг», шел шумный, заглушавший перестук колес спор на идиш. Два визгливых голоса старались перекричать третий — низкий, тягучий и с какими-то переливами, забавно напоминающими о саксофоне. Через некоторое время тонкие голоса отступились, а саксофон продолжал тянуть свое, незаметно перейдя на французский. Уже со второй дошедшей до меня фразы стало очевидно, что я присутствую при зарождении самого настоящего фольклора.
— …он узнал это непосредственно от товарища Марти. Ну а Марти… — рассказчик интригующе понизил голос, — Марти же по ночам с Москвой разговаривает. По прямому подземному кабелю. Из подвала. Здесь Андре Марти, а на том конце кабеля, тоже в глубоком подвале, чтоб никто не подслушал, — саксофонный баритон перешел на театральный шепот, — товарищ Жорж Димитров!.. Только смотрите, никому ни слова! Мне под таким условием рассказано! Начнете болтать — можно и без головы остаться! Разглашение секретов Коминтерна. Спрашивается, зачем же я вам об этом говорю? Чтобы вы поняли. А то «сдадут, сдадут», — спорите, как дураки… Так вот. Седьмого ноября, после парада на Красной площади и манифестации трудящихся, комиссар народа по иностранным делам товарищ Максимильян Литвинов устроил, как всегда, в самой большой церкви Кремля обед для послов капиталистических стран. Только они съели по тарелке черной икры, как встает германский посол фон Шуленбург, поднимает фужер с водкой и говорит, что к советскому празднику у него припасен прекрасный подарок. Он хочет от всей души поздравить его превосходительство господина комиссара народа, а также всех присутствующих коллег с окончательной ликвидацией очень опасного очага военного пожара, угрожавшего спокойствию всей Европы. Очаг этот потушен. Гнездо анархии уничтожено. Не позже как утром посольство третьего рейха получило телефонограмму из Берлина, что Мадрид взят войсками генерала Франко. Тут, конечно, все эти расфуфыренные капиталисты в расшитых мундирах и с муаровыми лентами через животы обрадовались, чокаются друг с другом, готовятся выпить. Но в это время Литвинов берет телефонную трубку из настоящей слоновой кости с золотыми инкрустациями — еще от царей осталась, — дует в нее: «Дай мне Мадрид, товарищ… Это Мадрид? Позвать сию минуту моего доверенного представителя товарища Розенберга!» Послы, само собой разумеется, насторожили уши, они надеялись, что фалангисты уже повесили Розенберга. «Это ты, Розенберг? — спрашивает Максимильян. — Значит, ты все еще в Мадриде? Так, так… А Франко, выходит, в Мадриде нету?.. Ладно, все. Позванивай». Кладет Литвинов драгоценную трубку, поворачивается к своим гостям и расстроенным тоном произносит: «Уважаемые господа, с глубоким прискорбием должен доложить вам, что по сию минуту полученным сведениям опасный очаг войны, насчет которого нас поторопился обнадежить господин фон Шуленбург, все еще существует: Мадрид продолжает находится в руках законного республиканского правительства». И Литвинов берет золотую чашу, наливает до краев самой крепкой водкой, подходит к испанскому послу, чокается с ним и кричит: «No pasarán!»
Слушатели опять, загалдели на том недоступном чужом языке, на каком их предки еще в средние века объяснялись во всех гетто католической Польши и протестантской Германии. Однако, по интонации судя, это уже был не спор.
— Больше ничего и не требовалось доказать, — по-французски суммировал сказитель. — Теперь вам ясно, что Мадрид никогда не будет сдан Франко?
Ему неразборчиво ответил кто-то один, и разговор угас. В общем, такой же самый разговор, какой шел у нас при отъезде из Парижа две с лишним недели тому назад.
Опершись подбородком о сложенные на стволе винтовки руки, я задумался и незаметно задремал под убаюкивающий перестук колес: но теперь мне чудилось, будто они выстукивают: «No-pa-sa-rán! No-pa-sa-rán! No-pa-sa-rán!»
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Тотчас же после выгрузки пулеметчики повлекли свои оголенные стволы на солидных колесиках (Юнин определил, что это германские «максимы») за угол пакгауза; туда утопали и обе стрелковые немецкие роты; что же касается балканской, так ее до сих пор даже издали видеть не приходилось. Мы опять остались одни. Болек пообещал, что скоро доставят кофе, — проходя мимо Остапченко, он для убедительности прибавил русское «сейчас», — но миновал и сей, миновал и второй час, а кофе и не пахло. Пробившееся сквозь облака солнце начинало пригревать. Неизвестно было, сколько придется так стоять, куда удалился наш батальон и где остальные два. Курево у большинства иссякло, опустели и фляжки тех, кто были подальновиднее и за последней альбасетской трапезой наполнили свои разбавленным вином. Но ни жажда, ни голод, ни бессмысленное торчание на безлюдной станции в ожидании невесть чего, раз ближе к Мадриду поезда уже не ходили, ни недостаток сигарет не могли снизить то приподнятое состояние, в какое нас привело вчерашнее триумфальное шествие. Наоборот, праздничное настроение усугубилось, когда кто-то, решив своевременно приготовиться к бою, вогнал выданные накануне пять патронов в магазины винтовки, и, повинуясь рефлексу обезьянничанья, вся рота сделала то же.
Казалось бы, мы взялись за оружие не по прирожденной агрессивности, а лишь подчиняясь необходимости, принужденные безмерной и все возрастающей наглостью фашизма. Вряд ли можно было выискать между нами хоть одного человека, не поддававшегося длительным пацифистским иллюзиям, распространенным после мировой войны не только в среде радикальной европейской интеллигенции, но и среди рабочих, по крайней мере, до прихода Гитлера к власти. И уж во всяком случае все мы одинаково люто ненавидели войну, все с одинаковым отвращением относились к профессиональным военным, все презирали книги и фильмы, однообразно прославляющие ничтоже сумняшеся шагающих по трупам патологически бесстрашных героев, все, наконец, считали общее разоружение, провозглашенное в свое время с трибуны Лиги Наций наркоминделом Максимом Максимовичем Литвиновым, величайшей надеждой человечества. И однако, стоило нам ощутить в ладонях грозную тяжесть заряженной винтовки, и — куда подевались вчерашние пацифисты — в каждом взамен естественной брезгливости к холодно поблескивающему сталью и лаком орудию смерти вспыхнуло нечто близкое к влюбленности, в давешних миротворцах откуда ни возьмись пробудились дремучие инстинкты воинственных предков. И метаморфоза эта совершилась не потихоньку, где-нибудь в стыдливых глубинах подсознанья, но в открытую, с вызывающей, можно сказать, откровенностью. Даже сторонний наблюдатель заметил бы, что, по сравнению с тем, как наша рота выглядела всего сутки назад, она прямо-таки переродилась. У всех, от правофланговых и до «дробязга», глаза повеселели, словно от крепкого напитка; сутулившиеся распрямились, узкогрудые развернули плечи. Главную роль тут сыграл внезапный переход от затянувшегося бездеятельного ожидания, нудного, как карантин, к походной активности, а также выраженное вчера альбасетским населением благодарное одобрение, но невозможно было отрицать и стимулирующее действие, которое оказывало обладание огнестрельным оружием на рудиментарную подоплеку мужской психологии. И сам я, установив окованный приклад между носками ботинок, со скрытой нежностью обеими руками обнимал свою винтовку, то перекладывая ее со сгиба левого локтя на сгиб правого, то наоборот; и во мне не остывало счастливое возбуждение, родственное мальчишескому восторгу, какой переполнял душу давным-давно, при получении в подарок заводного паровоза с вагончиками и соединяющимся в эллипс на всю детскую рельсами, или когда мне впервые позволили сесть верхом на неоседланную лошадь, водимую конюхом под уздцы.