Двенадцатая интернациональная — страница 66 из 138

ринялся высказывать Белову возмущение равнодушием и прямо-таки патологической ленью коменданта штаба. Сердито назвав заплывшего жиром капитана Фернандо «спящим красавцем», Лукач прибавил, что, если так будет продолжаться, он вынужден будет расстаться с этим «обломком обломовщины».

Мне покачалось странным, почему, когда речь зашла о Фернандо, в глазах Белова появилось сконфуженное, даже виноватое выражение, словно этот мало симпатичный Фернандо его ближайший родственник. Мало того, Белов взялся возражать явно довольному своим каламбуром Лукачу, но содержание его не слишком, надо признать, решительных возражений, осталось мне неизвестным: с шоссе донеслось трещание мотоцикла, затем за дверью зазвучали саксофонные рулады Орела, и я выбежал на шум.

В двух шагах от ругавшегося часового, слепя его фарой, работал на холостом ходу окутанный вонючим дымом мотоцикл, за ним проступал приземистый силуэт легковой машины. И мотоциклист и Орел исступленно орали — Орел по-французски, мотоциклист по-испански, — причем оба не только не понимали, но и не слышали один другого, ибо мощный мотоцикл продолжал греметь впору и станковому пулемету.

Моего вмешательства было достаточно, чтобы заставить Орела закрыть рот. Увидев это, умолк и мотоциклист, а главное выключил и гром и молнию. Тогда из невидимого «пежо» неторопливо выбрался Луиджи и объяснил, что он приехал за командиром бригады по его приказанию, а мотоциклиста надо пропустить, мотоциклист должен остаться в распоряжении начальника штаба для связи.

Пока я делал логический вывод, что взамен Фрица начальником штаба назначен Белов, маленький, как жокей, мотоциклист, зашитый в лакированную кожу и в кожаном картузе, слез со своего трескучего скакуна, подкатил его к стенке, поднял автомобильные очки на лоб и, пошатываясь от усталости, двинулся в сторожку.

Внутри стало видно, что от высоких шнурованных ботинок до козырька он весь заляпан грязью, лишь на месте очков болели большие круги. Не проронив ни звука, он растолкал дрыхнувших телефонистов и бочком примостился на открывшейся между ними полоске сена.

Лукач, пожав вставшему Белову руку, взял палку, сумку и направился к выходу. Я сопровождал его. Садясь рядом с Луиджи, он пожелал мне спокойной ночи. «Пежо» круто развернулся и скрылся в темноте.

Возвратившись в помещение, где к прежним запахам мокрой одежды, металла и табачного дыма примешивался исходящий от мотоциклиста душок вымытых в бензине лайковых перчаток, я заметил, что посапыванье и похрапыванье, однообразно пилящие спертый воздух, заразительно подействовали на оставшегося в одиночестве Белова. Он, что называется, клевал носом. Собственно, выражение «клевал носом» к Белову не очень-то подходило. Правильнее было б сказать, что он сует свой большой нос в отвороты полушубка, как засыпающая птица, старающаяся спрятать клюв в перья на зобу.

На мои шаги Белов встрепенулся, глянул на меня покрасневшими глазами, перевел их на пламя горелки, пошарил портсигар и закурил, но уже через минуту рука с дымящейся меж пальцев сигаретой соскользнула со стола, горбатый нос уткнулся в воротник, и Белов всхрапнул. Собственный храп пробудил его, он испуганно вздернул голову, поднес сигарету к губам, выпустил дым, и все опять началось сначала.

Смотря на Белова, мучился и я, моментами и у меня слипались веки, но мне было несравнимо легче: возложенные на меня обязанности отвлекали от обессиливающей дремоты. Одно уж то, что каждые полчаса я выходил проверить, не засыпает ли Орел. Близилась и смена караула, а следовательно, скоро придется поднимать подчаска, чтоб он успел прийти в себя. Очередь была Ганева, и я заранее беспокоился, как-то он выстоит без плаща свои два часа. К счастью, дождь начал слабеть, а там и вовсе прекратился, так что я с легким сердцем разбудил самого, пожалуй, мне сейчас близкого человека.

Орел, сменившись, выкурил в несколько жадных затяжек предложенную ему сигарету и отправился досыпать, а мы с Ганевым безмолвно постояли рядом, прислушиваясь к шепоту листьев и падению крупных капель. Тишину ночи изредка нарушали далекие, но гулкие выстрелы. Постояв у входа, пока привыкли глаза, Ганев отошел и прислонился к дереву, лицом в сторону фронта.

Из домика вышел Белов, прокашлялся, спросил вполголоса, все ли в порядке, послушал выстрелы и сказал:

— Давай пройдемся немного, чтобы сонливость развеять.

Мы пересекли шоссе и подошли к мосту. Здесь, вдоль русла Мансанареса, дул холодный влажный ветер, шумевший подальше в вершинах парка. Хотя дождь перестал, в небе не было ни звездочки.

— Кто это, внушительный такой, у тебя на часах? — заинтересовался Белов.

— Товарищ мой. Тоже русский. Из парижского Союза возвращения. Ганев по фамилии.

— Ганев? — оживился Белов. — Это ж болгарская фамилия.

— Он и есть из болгарских колонистов, откуда-то на юге, только обрусевший.

— А по-болгарски, не знаешь, говорит?

Мало, что я не знал, говорит ли Ганев по-болгарски, но и понять не мог, зачем это могло понадобиться Белову. Вероятно, в моем ответе проскользнул оттенок недоумения, потому что Белов пояснил:

— Я ведь сам болгарин.

Вон оно что. А я, невзирая на отсутствие и тени акцента, решил по наружности, что Белов откуда-нибудь из Баку. Теперь я высказался в том смысле, что он, конечно, тоже не из настоящих, а из обрусевших болгар, и услышал короткий смешок.

— Ошибаешься. Самый настоящий болгарский болгарин.

— Но ты так говоришь…

— Ничего удивительного, я уже больше десятка лет в Советском Союзе.

Сделав несколько шагов по ту сторону моста, Белов остановился.

— Повернем-ка. Эта часть Коруньского шоссе в наших руках, но где-то тут, возле реки, фашисты довольно близко к нему подходят, а где именно и насколько, я не знаю, на мою карту обстановка еще не нанесена.

Мы прохаживались по мосту взад и вперед. Время от времени, дребезжа, как гитарная струна, темноту просверливала излетная пуля, иногда она, булькнув; падала в воду.

Белов расспрашивал, когда и как я попал в Париж и вообще в эмиграцию, где учился, кем работал, состою ли и партии, и очень внимательно выслушивал меня.

— Себя я и вообразить беспартийным не могу, и неудивительно: скоро минет двадцать лет, как я вступил в партию, — заметил он после того, как я попытался — в который раз — объяснить, почему, считая себя коммунистом, я не «организован», как в сходных случаях выражаются французские рабочие. — А семья есть? — после некоторого молчания задал Белов новый вопрос.

Я отвечал, что нет, что друзей и приятелей у меня немало, есть и женщина, которую я люблю, но она жена другого, и что, собственно, всю жизнь я один, с тех еще пор, когда десяти лет потерял мать и остался на попечении отчима, который и вывез меня за границу, а там отправил из Константинополя в кадетский корпус и даже писать перестал…

Белов вздохнул.

— А я вот жену молодую оставил с двумя детьми. Дочь, она постарше, кое-что уже понимает, а сын совсем малыш, — голос Белова дрогнул. — Прощался я с ним с сонным, он и того не сообразил, что я надолго уезжаю. Ни за что ему не догадаться, где я.

— Отчего же было не сказать?

— Как можно. Жене не полагается, а ты — детям.

В моей голове это не умещалось. Я вновь убеждался, что конспирация а-ля Вася Ковалев (не он ее изобрел, понятно, и я прибегаю к его имени лишь как к символу) выше моего разумения. Ну ладно, здесь, в капиталистическом мире, — допустим, но зачем, спрашивается, устраивать игру в прятки в Москве и проявлять столько бессмысленной жестокости, столько неуважения к нормальным человеческим чувствам?..

В парапет ударилась шальная пуля.

Я, дойдя до конца, больше не поворачивался кругом, как прежде, а заходил плечом, чтобы постоянно находиться ближе к фашистам. Уж если в одного из нас случайно попадет, пусть лучше в меня: после Белова останутся сироты, и он целых двадцать лет в Болгарской компартии, может быть, и с Димитровым знаком…

(Надеюсь, предыдущие строки не будут неправильно истолкованы. Отлично помню, что уважение к Белову, с его партийным стажем, и жалость к его детям — мне довелось самому испытать всю горечь сиротской доли — заставляли меня каждый раз переходить на ту сторону, откуда изредка прилетали пули фашистов. Тому минуло тридцать лет. Склонный к самопожертвованию молодой человек, от чьего имени ведется повествование, имеет ко мне сегодняшнему весьма отдаленное отношение, и я смотрю на него не иначе, чем любой автор на своего литературного героя, главное же — эта залежавшаяся в памяти мелкая подробность приводится здесь не для его характеристики, а чтобы показать, какими мы все были тогда…)


Лукач, по обыкновению идеально выбритый и распространяющий благоухание одеколона, подъехал незадолго до рассвета и порадовал нас с Беловым заверением, что скоро подвезут пищу на всех, а пока предложил для подкрепления хлебнуть из термоса горячего кофе; остатки его командир бригады вынес продрогшему в карауле Юнину.

В разгар всеобщего завтрака, доставленного грузовичком и состоявшего из хлеба, корнбифа и холодного лилового вина, к сторожке подлетел еще один гремучий мотоцикл. Он привез запечатанный сургучом пакет на имя Лукача, который, вскрыв конверт перочинным ножиком и посмотрев на официального вида бумагу, протянул ее мне:

— По-французски. Переведите, пожалуйста.

— Командир интернациональных бригад генерал Эмиль Клебер, — начал я, — командиру Двенадцатой интернациональной бригады генералу Паулю Лукачу…

— Неточно переводите, — прервал Лукач. — Клебер командир Одиннадцатой, да еще этим сектором командует.

— Никак нет, совершенно точно. Остальное напечатано на машинке, но en-tête, заголовок то есть, сделан в типографии: «Командир интернациональных бригад»…

— Покажите, — дернул Лукач к себе бланк.

Я показал ему все три признака множественного числа в клеберовском титуле, внутренне удивляясь неосведомленности нашего комбрига, когда это в иллюстрированных журналах и то пропечатано.