ода и тем более — что существуют избранные расы прирожденных воинов и второсортные племена виноделов, пахарей и пастухов?
— Постой, постой, как ты говоришь? — изумился Лукач и вдруг до того искренне расхохотался, что и Белов и Петров невольно заулыбались. — Вот это, должен признать, поддел. Поймал бывшего верноподданного Австро-Венгрии на шовинистических пережитках…
(Как ни поразительно, но книга Людвига Ренна «Der Spanische Krieg», изданная в 1956 году и прочитанная мною в чешском переводе, подтверждает высказанные тогда Лукачем беспочвенные подозрения. Из соответствующей главы ее следует, что при реорганизации двух первых интербригад действительно были приняты во внимание интересы лишь одной из них. Узнав, что Клебер променял первородство и окончательно отрекся от вверенной ему Первой интернациональной бригады ради командования сектором, Ганс Баймлер, в качестве комиссара всех немецких добровольцев законно беспокоясь, в чьих руках они очутятся, высказал пожелание, чтобы ответственность эту разделили два коммуниста из кадровых германских офицеров: Ганс Кале и Людвиг Ренн. А те полюбовно договорились, что первый будет командиром бригады, а второй начальником штаба. Само собой разумеется, что для осуществления этого замысла было необходимо перевести батальон Тельмана в Одиннадцатую.)
Поздно вечером, уже по отбытии Лукача, часовой вызвал Белова наружу. К нему из балканской роты пришел сумрачный старик-болгарин, ростом, горделивой осанкой и орлиным профилем похожий на индейского вождя из иллюстраций к Майн Риду. Фамилия его была Тонев. Дважды уже Тонев так же поздно приходил к Белову, и они подолгу разгуливали в темноте. Хотя беседовали они вполголоса, у меня оба раза создавалось впечатление, что Тонев на что-то жалуется, а Белов его утешает. Так было и в этот вечер. Когда они наговорились и Белов пошел проводить Тонева до разваленного танками барьера, я на всякий случай отправился за ними и скоро встретил идущего назад начальника штаба.
— Сердце сжимается при мысли о потерях балканской роты, Алеша, — поделился он. — Больше трети уже выбито. И знал бы ты, каких людей. Одно можно сказать: Коминтерн не пожалел для Испании лучших своих кадров. В одном только бою за Паласете три товарища из Центральных Комитетов югославской и нашей партии полегли рядовыми бойцами…
Наступившая ночь после фуэнкарральской и особенно после одинокого марша во мраке переносилась, вопреки ожиданию, не столь тяжело, но к концу ее я спал как сурок на своем стуле, предутренняя смена прошла без меня, а потом никак не мог поднять голову на въедливое, всего в нескольких сантиметрах от моего уха, жужжание телефонного аппарата и даже на обеспокоенный голос Белова, объяснявшегося с кем-то по-французски. Лишь когда в мое сознание через сонную одурь каким-то образом проникло, о чем была речь, я пришел в себя и сквозь негодующие интонации Белова услышал пальбу, снова поднявшуюся на передовой.
Из гневных фраз Белова постепенно выяснялось, что командир франко-бельгийского батальона, по настоянию истомившихся от бездействия своих бойцов, разрешил им на свой страх и риск, подойдя под покровом темноты к расположенному напротив медицинского факультета строению, из которого батальон постоянно беспокоили вражеские снайперы и пулеметчики, внезапным штурмом захватить его. Фашисты, однако, не дремали и, своевременно обнаружив приближающиеся тени, открыли по ним стрельбу в упор. Атакующие в беспорядке отхлынули, оставив многих убитыми и ранеными. Жоффруа позвонил, когда все уже было кончено, и пожаловался, что наступающий рассвет чрезвычайно затрудняет эвакуацию раненых, как если бы от Белова зависело попридержать восход невидимого за облаками светила.
Беспощадно отчитав Жоффруа за самовольство, приведшее к бесцельным жертвам, Белов потребовал от него личного руководства санитарами, выносящими раненых, и предупредил, что за теми, кто останется, Жоффруа придется ползти самому.
— Неуравновешенный он какой-то, этот Жоффруа, — заметил после разноса Белов. — То огнем даже отказывался поддержать наступление Тельмана и Гарибальди под предлогом, что не хочет обнаруживать свои пулеметные точки, то — словно бес его под локоть толкал — без спроса полез. И еще оскорбляется…
На другой день поступил приказ о выводе бригады в Эль-Пардо на десятисуточный отдых и переформирование, но относился он к остававшимся в ней батальонам Андре Марти и Гарибальди, которым надлежало отойти через сутки. Батальон же Тельмана, как наиболее пострадавший, сменялся немедленно, но приказ об этом был отдан накануне уже не Лукачу, а Гансу, еще продолжавшему командовать батальоном Эдгара Андре. Ганс затемно провел свой батальон на позиции не по шоссе, а верхом, и смененные тельмановцы начали выходить по нему, в утренней мгле и располагаться на привал по засыпанным прелой листвой полянкам и под сомнительным укрытием облетевших деревьев. Около десяти часов Людвиг Ренн и Рихард заехали к нам проститься, а за ними, по случайному совпадению, углубившему переживания Лукача, явился и Клаус, откомандированный в Альбасете. Пока они распивали предложенный гостеприимным Беловым черный кофе с коньяком из неисчерпаемого петровского бочонка, я вышел посмотреть на бывший мой батальон.
Сразу бросалось в глаза, что он уже не тот. И не потому, что ряды его заметно поредели. До того, как его построят, определить это представлялось невозможным. Разительная перемена заключалась в ином: несмотря на присутствие сотен бойцов, вокруг было тихо. Прежняя шумливая школярская веселость куда-то улетучилась. Всматриваясь в тех, кто находился поближе, я, однако, не обнаружил и подавленности. Просто-напросто по бокам от шоссе стояли, сидели или лежали совсем не те приподнято-оживленные люди, вместе с которыми я ехал из Альбасете, среди которых бродил по Чинчону и которые толпились около грузовиков на мадридской площади перед казармой. И все же как ни изнурены и бледны были теперь их лица, покрытые подчеркивающей худобу недельной растительностью, как ни портила их помятая, измазанная, а часто и рваная одежда, тельмановцы не выглядели жалкими, они лишь стали как-то суше, прозаичнее, что ли. Пережитые лишения и опасности, страдания и смерть стольких товарищей сняли с оставшихся невредимыми налет некоторой нарочитости, освободили их слова и жесты от почти неуловимой бессознательной театральности, бывшей неизбежным последствием особого положения интербригад и проявляемого к ним благодарного внимания, а больше всего — произнесенной и написанной по их адресу уймы громких слов. Теперь же ни один из тех, кого я наблюдал с шоссе, не обращал внимания, смотрят ли на него или нет. Каждый делал, что ему хотелось: кто закусывал, кто курил, а кто шил или штопал, и все это — с будничной естественностью.
Сколько ни искал я взглядом своих поляков, нигде не виднелось их пепельного обмундирования. Разочарованный, я уже повернул обратно, когда на веранде виллы усмотрел прикрытые брезентом пулеметы и стоявших поблизости Иванова и Трояна, а заторопившись к ним, заметил и спящего на земле Лившица.
— У тебя такое выражение, будто ты нас с Трояном уже в синодик записал, ан, смотришь, мы живы, — показывая свои бульдожьи нижние клыки, хихикнул Иванов, — Его, как говорится, хоронить, а он в окно глядит!
Вопреки бодрому тону Иванов выглядел плохо. Он осунулся, вокруг глазных впадин появилась масса мелких, но резких морщинок. Троян изменился меньше, но тоже исхудал. Я потянулся за сигаретами, и мы задымили. С момента, как я подошел к ним, во мне все росло ощущение неловкости, почти стыда. Пока они рисковали жизнью, я отсиживался в бетонированной будке, и все, чем занимался, — разводил часовых.
Лежавший на вытоптанной траве Лившиц надрывно раскашлялся во сне.
— Разбуди-ка нашего дохлого интеллигента, Троян, а то еще пуще простудится, — распорядился Иванов. — Слаб, — пояснил он мне. — Старается, как может, но слаб во всех смыслах. Здоровье хлипкое. Разбуди же, разбуди. Ему приятно будет с Алексеем повидаться.
Едва лишь Троян наклонился к Лившицу, как девичьи ресницы того испуганно затрепетали. Он поднял веки, сел, пошарил в кармане, поспешно надел очки с потрескавшимися стеклами и, увидев меня, радостно улыбнулся.
— Здравствуй.
Опираясь руками, он с затруднением поднялся и опять тяжко закашлялся. Одну щеку от отлежал, и она была багровой, другая же и через густую бородку просвечивала болезненной желтизной. Он сильно отощал и от этого подурнел. Поврежденные стекла, вероятно, мешали ему смотреть, так как он часто моргал. В дополнение ко всем бедам он осип, и звучный бас его скрипел и срывался не хуже, чем у Орела. Ясно было, что Лившицу следовало бы подлечиться, и я хотел сказать ему об этом, но сам представления не имел, где и как лечатся на фронте.
Иванова окликнули с веранды. Он отозвался по-немецки и ушел в виллу. И мне и Володе Лившицу было о чем поговорить, но непреодолимое молчание Трояна стесняло нас, и мы обменялись двумя-тремя общими фразами, когда возвратился Иванов.
— Пошли, ребята. Приказано разобрать машинки, почистить и смазать. Времени в обрез. Через час камионы подадут. Работать будем в комнатах. И теплее, и песка не надует. Ну, бывай, Алексей Батькович! — Он протянул мне огрубелую потрескавшуюся руку. — Пусть и в разных бригадах придется дальше воевать, но тут же, под боком. Еще побачимся. Гора с горой не сходятся, а человек с человеком — раз плюнуть.
Троян до боли сжал мою ладонь. Вдвоем они зашагали к веранде. Володя, Лившиц положил длинные грязные пальцы, мне на предплечье, смотря снизу вверх через разбитые очки.
— Прощай, Алеша. Помнишь: «Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!..» Увидишь Пьера, передай привет. Скажи, что я держусь. Мне очень-очень трудно, но я держусь.
Глаза его вдруг наполнились слезами. Он хотел еще что-то прибавить, но губы его задрожали. Он принужденно улыбнулся и, волоча слишком большие ботинки, побежал за товарищами.
Ни с Ивановым, ни с Трояном, ни с Володей Лившицем я больше не «побачился», хотя Иванов рассуждал правильно, и рядом с Одиннадцатой бригадой мы оказывались и на Хараме в феврале, и под Гвадалахарой в марте. Но после того как в начале января батальон Тельмана попал возле Паласио-де-Сарсуэла в окружение, оттуда вышло несколько десятков человек, и никого из троих среди них не было.