Двенадцатый двор — страница 16 из 26

Как развернулось? На штурм пошли. Бежим с матросиками по льду Финского залива, а он раскачивается. Тонкий. По нам из фортов пулеметы садят. Ладно. Самые события уже в городе. К ночи мы туда ворвались. Заняли одну улицу, другую. И вот, помню, в дом заскочили, в подъезды. А напротив из окон такая стрельба — спасу нет. Из винтовок. И один пулемет. Бьет без удержу. Столпились мы, не знаем, что делать. Гришка, я, еще товарищи. Командира нашего убило. «Высунь нос, — говорит кто-то в темноте, — сразу душа в рай». А Гришка мне шепчет: «Слышь, письмо получил. Мать отписала. Братья не вернулись. Одна маманя на земле мается. Своя землица, а не пошшупать. Эх... — Так он тяжко вздохнул. — К севу бы в деревню поспеть». «Поспеешь», — говорю ему, а сам думаю: «Как дальше-то быть? Вон контрики из пулемета шпарят — не продыхнуть».

И как раз в подъезд к нам матрос заскочил, бушлат на ём, маузер в руке громадный. «Братки, — говорит. — Штаб ихний там. Списки. Нельзя выпускать. Через черный ход утекут. Кто пойдет, а? Братки?» Решился я: «Пойду», — говорю. За мной другие. «Я! Я!» И Гришка вызвался. «Тогда — давай! — распахнул матрос дверь. — Ура-а!» И побежал к дому напротив. Мы за ним: «Ура-а!» И вот любопытно — страху никакого. Даже пулемета вроде не слышу. Только падают рядом товарищи наши. И винтовки по мостовой гремят, из рук катятся. Добежали до дома трое: матрос, Гришка и я. Из других подъездов побоялись. Дом угловой. Арка высокая во двор ведет. «Пулемет у них на втором этаже, — шепнет матрос, — третий подъезд. Видно, и штаб там. Пошли через черный ход». Пробежали под аркой, потом по двору. Не двор, а гроб узкий. Отсчитали третий подъезд. По лестнице карабкаемся. Темень — глаз выколи. «Вот он, второй этаж», — говорит матрос. А дверь заперта. Навалились.

Дале, поверите, помню как-то смутно, ровно из тумана выплывает. И все кусками, кусками встает перед глазами, а промеж них — темно.

Вот дверь хрястнула. Нас прямо внесло. Коридор вроде длинный. И в конце — слабая лампочка. Ровно светляк. Потом тень мелькнула. Выстрелы. Чувствую: жаром в плечо меня — толк. Что-то еще было. Не знаю...

Только Гришка меня уже в какую-то дверь заталкивает. Взял за пояс и задом — в дверь. И вот когда она, дверь, закрывалась, увидел я: крадется по коридору матрос, как-то в коленях изогнулся. Смотрю, с боков на него — тени. Дверь как раз Гришка закрыл. Дышит мне в самое ухо. А за дверью — возня. «Врешь! Врешь!» — хрипло так. Это матрос наш. Эх, видно, парень был... У меня сердце под глоткой трепещет, само собой. Чего там! Страшно было. Подумал: «Пропали». Смолкло там. И вдруг голос, звонкий, совсем, считайте, мальчишеский: «Я! Дайте я!» Тихо. Ну, просто жутко тихо. Потом — выстрел! Второй... И тяжелое на пол опрокинулось. Убили матроса. А я в черноту провалился.

Очнулся — топот по коридору. И голоса: «Сколько их было?» «Один, ручаюсь». «Нет, двое». Бас такой хриплый: «Только без паники, господа. Верейский! (Очень даже я запомнил эту фамилию. На всю жизнь.) Возьмите двоих. Охраняйте черный ход». «Есть!» — тот же голос мальчишеский. И вроде радость в ём. А бас одобрительно: «Вы молодцом, Верейский!»

Опять меня куда-то в черноту понесло. Как поплыл. И показалось мне: музыку слышу. Веселую такую. Ну, плясовой мотив. Не то «барыня», не то «яблочко». Потом — звон в ушах. Шевельнулся — в левом плече жжет, сил нет. Из темноты голос Гришки: «Жив?» Я: «Жив. В плечо угодило». И вдруг совсем рядом, за стеной, начинает бить пулемет ихний. Аж захлебывается. Гришка шепчет: «Чего делать, Пантелей?» Я ему: «Обнаружат они нас, кончат». «Идтить надо?» — спрашивает. «Надо», — говорю. «Эх! — Это он с отчаянием: — Все один конец. Не мы их, так они нас». И к двери. Я ему: «Осторожно, Гриша». Помолчал он и так томительно: «Пантелей...» «Ну?» — спрашиваю. «Ежели чего... Ты мамане помоги землю вспахать. На пару дней к нам приезжай». «Помогу», — говорю, а всего меня трясет, само собой. Гришка помолчал и опять: «Еще... слышь? Сарай у нас с северу завалился. Пособи. Ежели чего со мной... Ладно?» «Ладно, Гриша...» Это я ему. А сам себе думаю: «На неминучую смерть идет».

Тихо он вышел с винтовкой наизготовку. Дверь прикрыл. Шаги. Потом — ни звуку. И слышу: в соседнюю дверь стучит. Закрыта она, что ли, изнутри была? Чудно! Пулемет, можно сказать, надрывается. А я его стук слышу. И в ответ бас этот: «Кто?» «Я», — тихо так Гришка. «Вы, Верейский?» Он сызнову: «Я!» Побойчее. Тоже ведь голос-то был, считайте, мальчишеский. По двадцать третьему нам пошло. Дверь щелкнула. Выстрел! Грохот, возня. И ничем я ему помочь не могу. Пулемет замолчал. И враз за окном: «Ура-а-а!» Наши... И опять потащило меня в темень.

Пришел в себя — тихо. Свеча горит. А рядом Гришка на стуле, кровь по лицу размазал. Весь такой праздничный. «Взяли, — говорит, — штаб. А я троих положил. Одному в живот пулю вогнал. В упор. Так и закрутился. Другого прикладом грохнул, ну, а с третьим мы за грудки». Здесь Гришку затрясло, рвать начало. Стравил и говорит: «Задавил я его. Аж язык вылез...» И отвернулся к стенке.

Ранило меня несильно. Только чуть кость задело. С неделю руку на привязи потаскал, и все. Затянулось, само собой.

Так Гришка проявил геройство. А потом, дней пятнадцать прошло... Помню, утречко такое яркое, солнышко. И морозец легкий. Выстроили наш отряд на набережной. За спиной Нева мелкой льдинкой трется. Оркестр сбоку, солнце на трубах играет. Командиры стоят кучкой, человек пять, в кожанках, торжественные. И наш, новый, заместо убитого, Федоров, команду подает: «Отряд! Смирно!» Вытянулись мы. Вышел из командиров седой такой, в плечах могутный: «Григорий Морковин! Три шага вперед!» Гришка — три шага. Лихо так, круто. И говорит седой зычно, кругом слыхать: «За проявленное геройство, за мужество и отвагу красноармейцу Григорию Морковину выносится благодарность от командования!» Мы: «Ура-а!» А командир дальше: «И подарок примите, товарищ Морковин, от меня лично. Вы какой номер сапог носите?» «Не знаю», — Григорий робко так. «Ничего, подойдут. — Командиру сверток передали. Развернул он его, а там сапоги хромовые, блестят все. — Примите, боец Морковин, — говорит. — Носите на здоровье». Гришка как гаркнет: «Служу пролетарской революции!» Командир немного смутился, да здесь оркестр подоспел — грянул во всю мощь «Интернационал»: «Вставай, проклятьем заклейменный!..» Мы подхватили: «Весь мир голодных и рабов...» Гришка в строй вернулся, шепчет мне: «В деревню в сапогах заявлюсь». А хромовые сапоги по тем временам, знаете...


...Фитиль давно чадил в лампе, а мы и не заметили. Чуть посветлели окошки. Разочарование наполняло меня. Но я не хотел сдаваться.

— Пантелей Федорович, а вы не помните, в то время у Морковина револьвера не было? — спросил я.

— Как же, был! — И Пантелей Федорович вскочил с лавки. — Погодите... Того парня — из револьвера?

— Да... — У меня вдруг прервался голос.

— Был у него револьвер. В том доме и взял. У убитого офицера. Как же я пропустил! Все мне показывал. «На память», — говорит. Старый такой наган, с барабаном. И на ручке, очень даже хорошо помню, гравировка, две буквы, такие кудрявенькие. Вроде «Г. П.» или «И. П.». Что вторая «П», точно помню. Именной был. Неужели Гришка... Представить не могу.

— Завтра, Пантелей Федорович, — сказал я, — придется вам приехать в Воронку. Для очной ставки. Часа в два. Машину пришлем.

— Понятно, — сказал Пантелей Федорович. — Раз надо...

— А домой вы вернулись вместе с Морковиным? — спросил я.

— Нет. В том же двадцать первом и разбежались наши дорожки. Он — домой. А я... В пески угодил. Борьба с басмачами. По своему желанию, само собой. Предложили — я поехал. Как вам объяснить? Полная перемена тогда во всей моей жизни произошла. С хорошими людьми сдружился, с большевиками. До этого так жил, своими думками. Разве сам разберешься! Перевернулась, считайте, вся Россия вверх дном. Как свою дорожку найти? И вот посчастливилось: к настоящим людям притулился. Прочистили мне мозги, растолковали, что к чему. Книжки давали. Ленина, Свердлова. Тогда и в партию вступил. Домой вернулся в двадцать четвертом. С пулей басмаческой под лопаткой. И сейчас там катается. И вот с тех пор дома, на родной земле, само собой. Только что в войну отлучался. Колхоз строили, с кулаками пришлось... Всего было. После войны... Трудно мужику иной раз партийным быть... А я, считайте, секретарь партийный в Архангельских выселках, в «Богатыре», еще с довоенных годов. Ну как, скажите, яблоньку каждую налогом обкладывать? Или кукурузу у нас сеять чуть не на полпосевной площади? Когда не родит она и почву истощает... Обкладывали, сеяли... Зажмешь сердце в кулак и идешь линию проводить. Все было: и сады рубили и коров полуживых на вожжах из навоза поднимали... и баб да детишек силком на работу, и за шестеренку разнесчастную по вагону пшеницы отваливали... Знал я, нутром чуял: все беды переможем. Верили, что придут новые времена. Так, Иван Матвев, верили?

— Так, — сказал Иван Матвеевич, и в голосе его прозвучало волнение.

— И дождались. — Пантелей Федорович помолчал и вдруг хмуро посмотрел на Гущина. — А с телятами ты, Иван, нехорошо поступил, не по-соседски. Рад, что кошель потолще? Влепить бы тебе выговор за несознательность, само собой.

— Ладно, ладно! — Иван Матвеевич поднялся с лавки. — О телятах — в другой раз.

— Ишь, сразу в кусты. — Зуев уже без злости подмигнул мне. — Хитрее мужика не знаю.

Мы вышли на крыльцо и окунулись в предутреннюю влажную свежесть.

— Значит, за вами, Пантелей Федорович, придет машина, — сказал я. — Около двух.

— Буду ждать. А о телятах мы еще потолкуем, Иван Матвев. В райкоме.

— Ладно, ладно! — недовольно бурчал Гущин.


Павел крепко спал. Еле его добудились.

Было десять минут четвертого. Небо так и не погасло. Теперь розовый свет красил восток, и отчетливо был виден далекий край земли; почему-то думалось, что там, на этой четкой полоске земли, холодно и одиноко. Утро было на востоке, а мы ехали через ночь. Павел включил фары; в прыгающем желтом веере метались серые ночные бабочки; их налетело очень много. Но все-таки уже светало; из окна были видны поля, тихие, застывшие; над ними бродили прозрачны